Конкурс «Исповедь» №8. Ф о к у с н и к

— Узнаёшь? – с какой-то припрятанной про запас мыслью косится на меня Петрович. — Это я! В дурдоме устроился Колька работать, практику проходил, одни бабы были!
На фотографии, сразу и не определишь какого времени, в ряд по росту стоит семь женщин, одинаково одеты в казённое, с покрытыми головами, день солнечный, летний. Возраста разного, есть и совсем молоденькая. Самой первой лет сорок — крупная баба с огромными лепёхами грудей на широком животе. Я присматриваюсь. У них странноватые лица, и под простым платьем нет белья. На командирском месте перед отрядом, позируя в аппарат, стоит парень лет шестнадцати. Кудрявый, лицо скуластое, глаза узкие, щурится на солнце. Ковбойка с засученными рукавами.
О себе Петрович часто говорит в третьем лице: Колька думает, Колька делает.
— И что ты там делал? — переспрашиваю осторожно. (Правда, какая в дурдоме практика?)
— Практику, говорю, проходил, ебёнать, я ж тогда в худучилище учился. Можно выбрать было, где прап…крап… тьфу бл…праптику проходить.
Петрович, не осилив слова, вглядывается в шеренгу этих полоумных и, развеселившись чему-то своему, гогочет.
— Слышь, Лёха, в нашем училище, слышь, — толкает ослабшего Лёшу локтем, — ты тогда под стол, небось, ходил — слышь, эй? Не спи… замёрзнешь!
— Чего смешного? — я пожимаю плечами.
— Да так, — не желая делиться, ухмыляется Петрович и со смыслом зыркает на полуживого Ганева.
Мы стоим в пустой пельменной за неудобной стойкой с мраморной столешницей, холодной и липкой — Петрович, Алексей и я. Петрович разливает по стаканам водку, ловко опрокидывает, крякает. Никакой закуски кроме хлеба. Ганев пьёт, переждав, морщится, нюхает хлебный ломтик и совсем быстро пьянеет. Его желтоватые глазные яблоки бесприютно перекатываются то к переносице, то вбок, он облокотился на стойку, просел немного и блаженно шепелявит, подсасывая слова — восторгается только что вышедшим «Сталкером». Обвисший свитер, длинные грязные волосы, ногти с чёрной каймой. Полгода назад Ганева взяли декоратором на картину, он подобострастно выполняет волю Петровича — ходит у главного в подмастерьях.
Язык Лёше не то что мешает — он будто не в силах с ним совладать: розовый конец то и дело вываливается. Лёша его по неосторожности прикусывает, от этого звук выходит не чистым, а с какой-то мохнатой добавкой, будто хозяину никак не даётся вытолкать изо рта клубенёк спутанных волос.
Я ненавижу его.

От выпитого Петрович раскраснелся и размяк.
— Не хочешь — не говори, — я сглатываю обиду и отворачиваюсь от карточки. За пыльным стеклом в весенней луже перетаптываются голуби.
— Ну вот, понеслось! — заводится с пол-оборота Петрович и закатывает глаза, — опять за своё, бля… бабьё…  —
Осовевший Лёшка, позабыв субординацию, силится изобразить порицание, но голова его валится на грудь.

…маленький мой ненаглядный мой желанный мой солнышко мое скучаю я очень все время ты перед глазами думаю думаю думаю представляю – вот приедешь а я прижмусь и утону в тебе мое несказанное родное мое любовь моя ты жизнь моя Господи как же я жила без тебя где же ты был любимый мой ненаглядный мой желанный мой сейчас найду твою руку и буду ладошку целовать целовать а ты закрой глаза хороший мой когда же ты вернешься чудо ты мое солнце мое глазки мои ясные николенька мой родной…бу-бу-бу…  у-у-у-у…   а-а-а-а…

Сижу, делаю уроки, вздрагиваю от телефонного звонка и бегу опередить родителей – «это меня» кричу.
Там, не другом конце провода — вселенная.
Сипотца «здрассти». Я замираю.
О чём-то говорим. Он вздыхает то и дело: быстро и непонятно воспроизводит диалог с каким-то неизвестным, вскипает, затухает, сворачивает тему и — ко мне. Со своими губами, руками… Пошли фантазии — он переходит совсем на шепот:
— Тронь её.
Ничего не понимаю — кого? После некоторой паузы уже с нажимом:
— Тронь её.
Я начинаю нервничать и переспрашиваю:
— Кого тронуть?
Он раздражается:
— Ну, ты чего — не понимаешь?!
Дошло.
Я чувствую, что лицо делается красным от стыда, хоть никто меня не видит. Петрович напирает:
— Ну? Тронула?
Я засовываю руку в колготки и добираюсь до того места, откуда писаю.
—  Потри, потри, — Петрович подгоняет меня, я слушаюсь, делаю что он велит, и никак не могу понять, зачем всё это. И что сейчас происходит с затихшим Петровичем в тёмном коридоре его коммуналки?

Меня злит, что Лёшка всюду за нами таскается. Теперь еще и жена увязываться стала. Она его караулит, чтобы не напивался. Разница у них лет пятнадцать в пользу Лёши, Лёшка ей как четвёртый ребенок — ее старшая живет отдельно.
Как и Петрович, он закончил казанское худучилище, неопрятен, хронически голоден и весь высыпался из томика Достоевского. Как водится, охоч рассуждать про добро и зло и высокие материи. Живёт с увядшей, замученной Людмилой, больше похожей на его мать: с ней чистосердечно прижил погодков – Лёшу второго и Лизаньку. Как-то притащился с ними к патрону — в нашу девятиметровку. Вид у детей приютский: немытые болезненные мордашки и нерасторжимая слиянность с природой вокзала. Уже год, как Ганев прибился к кино.

…какая маленькая комната… гаснущий маятник заглушки — болтающаяся крышечка над щёлкой накладного замка… Никто, никто на свете не знает, что я здесь, решетка на окне, иконные ризы в пузырящихся деревянных гроздьях матового золота, землисто-алые иконы, много икон, необыкновенно большие фотографии со знакомыми по фильмам лицами, запах разбавителя, перемешавшийся с его сладко-винным дыханием, свежий нетронутый оргалит на коротконогом этюднике, на окне промасленный сверток с рыбой, облезлая шкура под креслицем. Под потолком пыльные самовары, казенная портьера, по-деревенски прибитая над дверью… Господи, почему я здесь?!

…коленька колюничка солнце мое любимый мой чудо мое солнышко мое ненаглядный мой любовь моя где же ты был все эти годы родной мой желанный мой радость моя что они могли понять о тебе любимый мой если бы ты только знал что ты для меня что ты такое есть и чем я заслужила что послан ты мне сокровище мое бесценное радость моя несказанная…

Он быстро насытился, и сам не понимал и сомневался, нужно ли ему всё это опять – семья, женитьба, и как же это так вышло, что увлекся, подсел, и так стало уютно, так тепло, и можно вынырнуть из приванивающего блуда буфетчицы с Пролетарки, и задастой Раисы, из одноразовой любви подавальщиц. Его прежнюю тоже звали моим именем, он звал ее  “моя интеллигенточка” – чья-то московская дочка.

Однажды я перебирала старьё, вытащила портфель рыжий, сношенный, с мёртвыми перегородками, подумала, что можно и выбросить, но прежде очистила карманы. С ним Петрович ездил на выбор натуры. В последнем кармашке нащупала резиновую детскую игрушку, видимо, со свистулькой в боку, но она показалась слишком мала. Тогда  я потащила ее наружу. Сминаемая мышиная головка в усиках лески продолжалась прозрачным плёночным мешком со слипшимися стенками и походила на сдутый воздушный шарик. Я с любопытством всмотрелась и окаменела. Сползла по стенке со своим округлившимся животом, тело ватное — к нему.

Обычно он подтверждал жестом то, что говорил; когда клокотавшая мысль пенилась внутри, он собирал в толстую складку нависающий лоб, свирепые руки тряслись.

Бил с аппетитом, входя в раж мгновенно, вот так, хорошим приемом, скруглив мясистый кулак, — туда, где не будет синяка. Бил, валя с ног, в голову, в печень, ногами, лежащую. Мутной пленкой подергивались глаза, одутловатое лицо наливалось кровянистым соком. Без свидетелей, чтобы потом, перелицевавшись, восклицать и закатываться в хлюпающем хохоте: – Я?? Ударить женщину?! Бред! Да я, если я ударю – я ж убью!

Лет с пяти он заикался. Потом прошло.
Его речь, этот проволочный клубок ржавой колючки, спутанный из обрывков фраз, междометий, восклицаний, навязчивых повторов и петель мысли, эти отходы, вынесенные за пределы навыков человеческого языка, вдруг просверкивали из сумеречного сознания целыми участками отполированного серебра, смуглым золотом.
Во всей этой ранящей кудели нечаянно проступала искусная резьба узорного чернения, обломок гранёного самоцвета, и жажда, и тайна клада манила распутывать; раня пальцы, извлекать, выуживать остроугольные обломки связной мысли, дабы из отметаемой руды засветился безусловный дар.

Он был самым талантливым на вгиковском курсе, но его самолюбие неожиданно натолкнулось на преграду сословности – говорил “мордой не вышел”. Только, вот они, вот они! — ручонки Колькины, вот его богатство, вот чем он возьмёт, золотой, бесценный! Иди, накрась, как он! Мать, отец – всё осталось там, на Волге, а здесь — папины сынки, сытые, согретые московским барством, ушлая киношная жидовня!
А он ничей, кухаркин сын. Пришёл в перешитых отцовских штанах покорять столицу. И она ласково расставляла сети, и ловились, скоро ловились златокудрые и черноволосые, с татарской ниткой, сермяжные, русские до самогонной блевоты. Развевающиеся шнурки по ковру, ямочки, сводившие с ума шеренги крепконогих комсомолок с запрокинутыми лбами. Эти гавроши российской неохватной шири, запечные самородки, в одну ночь делавшиеся принцами королевских кровей славы, они блаженно разевали свои рты, купались — и тут же мочились в народной любви, внезапной и неотвратимой, как подзаборное насилие простолюдина. Добравшись до пика, они задирали штаны и орали от счастья во все горло, обливаясь водкой, слепли от стеклярусного блеска славы, глохли от трубной меди.. И этот — такой же, не с таким размахом, но всё же – признан художественным кланом! За талант, за мощь, и… презираемый — за животное, первобытное начало ублюдка, провинциального высранка — любимец женщин, употребляемых для самых правильных целей — для избавления от жгучего комплекса человека второго сорта — шелкокудрый тарзан вгиковских коридоров..

Он жестоко страдал в столице. Придумал себе миф о дворянском происхождении, жухлую байку в пивных разводах. Она была всегда наготове, чтобы, если что, при малейшем приближении новичка — выловить пятого туза своей шулерской колоды, причудливым веером прикрывая низкий лоб, сквашенный нос, поигрывая внезапно подлетевшей детской улыбкой…
Отставленные назад ягодицы, придававшие фигуре сходство с трактирным половым, что с перекинутой салфеткой величает любезного посетителя, были ладно приспособлены, чтобы совсем не завалиться вперед. Он очень остро чувствовал свое истинное место, чужую силу и свою от нее зависимость. Тут он без труда перекраивал свое лицо, оно озарялось светом простодушия, и Николай делался симпатягой. Весь просветлялся и, блуждая глазами в одному ему ведомых пределах, морщил нос, голос его сахарился и перебирался с прихрамыванием на октаву выше, и словно мелел, истончаясь, и тогда обнажалась его сиплая основа, дно. Невзначай, посреди неловкой паузы, он делал ужимку, откашливался, оттаскивал голову назад, бычился. Шея наливалась – он будто пытался насадить на нее поглубже мясистую голову — лицо подергивалось и тогда, пальцем продавливая над бровью бороздку, он на мгновение замирал, закатывал глаза и лающе чихал. Повторял до трех раз, управляя скрытым рычажком в пористой складке лба.

Оглушенный портвейном он выходил на охоту…
И словно не было цели – так подоткнуться от одиночества и холода мягкой думкой девичьего изумления, согреться искорками, заплясавшими в глазках карих, голубых, зелёных, побренчать, потренькать на лакомых клавишах, поводить перышком затеи в любопытном изгибе локоточка и придавить пятернёй: тут она тут, куда денется… всех вас е…ть и вышвыривать…
А прежде напеть, натрещать в розовое хрусткое ушко, манки разложить, садки расправить. И ждать.
Бывало, какая отскакивала, сторонилась и сбегала, чаще капканчик захлопывался, и личики небесные, искря переливчатыми радужками, сигналили любопытством, расплывались солнышками, загорались от чиркнувшей спички неизведанного, манящего идола «кино».
Этот ключик открывал замки и замочки. Цвирк, один поворот и — жмурясь от легкой добычи, приплывшей в руки посреди московской улицы, в переходе, в толчее толпы, можно обернуться тем, кем пожелешь.

Он выбирал плотных, сбитых, с колышущимися грудями широкозадых. Удобный станок, чтобы много, чтобы было.
А я, выгоравшая изнутри, исходила свечкой, истончилась, потеряла свою сдобную округлось и превратилась в худенького подростка, вздрагивающего и озирающегося от громкого голоса, от вращающихся дверей подземки.

…я выскальзываю из его рук, но они находят меня, я уворачиваюсь  — он делается настойчивее, его большая голова вытеснившая пространство, ищет моих губ, Петрович прерывисто дышит, наконец вжимается в меня ко лбу лоб, втягивает мой рот, я почти задыхаюсь. Он наваливается всем телом, прижимает к косяку, не давая  освободиться, я чувствую, как оба мои запастья сомкнулись замком за спиной. Где-то между нами, внизу живота мечется его свободная рука.
Мне делается неловко от этой его возни, от уже привычной судорожной охоты за моими пальцами, от тишины, от своего непонимания. Кажется, он пытается разобраться со своими пуговицами. Резко освобождается от брюк, они скользнули на пол, стукнув пряжкой, он выпутывается из еще какой–то тряпки, наконец, видимо, отшвырнул и ее.
От его колючей кожи горит лицо, вздулся укушенный рот, как больно давят сведенные запястья, живот налился свинцом. Но в этот момент он подхватывает меня под спину и рывком  впечатывает в раскрытый книжкой  диван. Наваливается, распиная бедра, выгребая своим животом, чем-то с силой вторгается в меня, и… я прекращаю быть. Нет больше ни меня, ни его, ни этой комнаты, ни прошлого, ни настоящего, и прежде столь понятное свое и его присутствие в мире, который шумел и двигался вокруг, закончилось, внезапно растворилось, и весь прежде огромный мир, стремительно уменьшаясь, заключился теперь уже в общем их объеме, где ни она, ни он долее не существовали  по отдельности, а стали единым покровом и сосудом всему сущему и мыслимому, чем была жизнь до ….
Та, которая была мной, преодолела свою оболочку и устремилась, невесомая и бесплотная, ввысь, не ощущая своего тела, и слова, что она шептала этому прежде чужому, теперь бесконечно дорогому человеку, ни на кого не похожему, этому солнцу, все эти неловкие «люблю», точно полые лёгкие коконы осыпались, донеслись до нее пустым эхом … они показались в эту минуту игрушечыми, как бумажные платьица на бумажных куклах, рядом с тем, что  открылось сейчас. С этого мгновения прежде привычно  произносимое, не начиненное смыслом, насытилось необычайной полнотой и силой, обрушилось переполненными гуттапперчевыми шарами, взорвалось и залило все вокруг. Она больше не чувствовала ни его тяжести, ни саднящего пощипывания кожи на лице, не слышала его винного дыхания — она расточилась, превратилась в звездную пыль и рассеялась во вселенной, и объяла собой и заключила в себе эту вселенную, удвоившись, утратив границы между собою и тем, кого совсем недавно она называла пожилым художником. Тридцать три года! Да-да, ему уже тридцать три! –«возраст Христа», как сказал он тогда на запруженном перроне, остановив в толпе девочку с портфелем. Она похолодела. Какой жалкий остаток приходился на ее долю! Теперь величайшую драгоценность свою, их время, она будет с жадностью оберегать, зорко подхватывая пылиночки минут рядом, подле него! Слезы брызнули и горячими шнурочками побежали по щекам.
Где-то над головой засеребрился смешок, я услыхала человеческий голос: «А все таки я тебя вы….». Вдоль спины обозначился болезненный шов дивана.

Когда он принялся лакомиться мной, я думаю, что отвага его, прыть и аппетит разыгрались от ощущения власти и обладания открывшимся правом. Он начал осторожно, до того как ощутил что из надсеченного нежного вместилища на него хлынула она самая — страсть.
Она ошеломила его, он, хищник, переведя дух, в изобилии несметном насытившись резко и быстро, не жуя, не смакуя, крупными кусками, — он вдруг сделался ленив и разборчив, теперь уже выедая нежную мякоть десертных закоулков, оставляя полуживую добычу — мою вспыхнувшую любовь  нетронутой простывать.
Он стал пьянеть, а я всё поила и поила собой, и хмель этот был ему вдиковинку. Им хотелось питаться и плыть во хмелю, и когда сделалось страшно, и он спохватился, отрезвев, его придавило влажной лапой беспокойство, он почуял и запах возможной засады, и коготки собственной лжи, что живя в потемках рвётся на свет – давно уже стукнуло сорок, жёны, дети….
Фанатичная полудетская любовь проснувшегося сердечка могла в одночасье полыхнуть и запалить – у девочки и родители есть…. Хотя он, опытный зверь знал, как можно, виляя хвостом, распластав под шкурой позвоночник, раскрепив суставы, обернуться полудикой-полуручной редкостью, мягкой диковиной с влажной  нежностью в мутном зрачке, как для отпора взять стойку и выпустить яростные клыки, с боксерской ловкостью проломить ребро возникшей опасности, и вновь обратиться плюшем одиночества, или стихийной сермягой, или убогим странником…
Аромат молока, парной девичьей мякоти, колокольчик голоса, утренний свет изнутри – не мятое, не ношеное, с нежными заминами не тронутого. Новое, лёгкое, юное. Как, должно быть, сладко погрузиться в молочную купель и вынырнуть (или помечтать, что вынырнешь) в себя нового, в себя не читанного, не битого, в себя не застиранного, не измызганного. Сколько надежд начать с чистого листа, вымарать, не вписать в новую книжку старые адреса, похоронить мертвецов, прокашляться, прочистить горло и запеть тонко и свежо весеннюю песнь обновления. Или никуда не уезжая, живя там, где тебя все знают – перелицевать кафтан, обернуться, оборотиться – оборотень! Поддеть створочки и — оп! Её, влажную слатенькую мякоть моллюска – на язык, покатать, попестовать, помесить языком, потомить, а после придавить – сперва слегка — шакалей пастью, чтобы едва вскрикнула, и прокусить до алого ручейка по губам, и разжевать…Сколько вас, нежные мои, задорные, юные – сколько вас томится в розовых пухлых пенках маминых забот! Сколько вас – с чистыми разглаженными личиками, светом мечтания и веры в вечную неиссякающую медовую заводь любовной повинности. Отдавать, отдаваться, голосить в слезах и страстях, и валиться ниц, и тотчас повелевать, и впиваться до крови в приписанную навек, в освоенную грозную хозяйскую душу! В самою жизнь своего пешего, на коне ли – того, того, от кого…двоих…нет, четверых! – с ресничками, с розовыми пяточками, точь в точь, как он, единственный!

Нашу девочку мы похоронили. Она прожила четыре дня, и я не успела полюбить ее. Людмила говорит, что ангелы нуждаются в нашей любви, но я больше не умею.

Оставить комментарий