Если бы нужно было припомнить, какой запах источал мой отец, то я бы сказал, что от него пахло козлом. Терпкий запах стареющего сатира, смешанный с молочным ароматом юного невинного животного. Таким он и был: пугливая сущность, спрятанная под хозяйственной развязностью, которая маскирует страх перед миром – напускной нахальностью и агрессией.
Приходится принимать запахи, производимые телом, но мне они не нравятся. Неприятная часть человеческой природы. В жаркие дни я неизбежно потею, и в моем горьковатом запахе мне чудится какая-то нота, которая исходила от отца. И тогда мне становится противно и неприятно. Я бы ни в чем не хотел походить на него.
Иногда я просыпаюсь посреди ночи – обычно от жажды или оттого, что на веки падает лунный свет, смягченный оконным стеклом. Тогда я вспоминаю, кто я: Ренат Арефьев, взрослая, цельная личность, у меня был счастливый день или предстоит обещающее утро. Я встаю, включаю свет над кухонным гарнитуром и выпиваю стакан прохладной бутилированной воды, а затем иду в душевую и в зеркале вижу, как сквозь меня, сквозь мою смуглую кожу проступают отцовские черты. На голове он носил напоминающие барашка темные кудри – я же обрит почти под ноль, и поэтому особенно становится очевидной схожесть наших черепов. Серые глаза близко посажены. Та же волевая линия выбритого подбородка. Видно, как проступают ребра. Сама бронзоватая пигментация тоже досталась от него. Я плоть от плоти своего отца и я ненавижу и презираю это.
* * *
Пил он по-страшному. Особенно безнадеждным было то, что нельзя было положиться на то или другое его состояние, потому что приступы ярости, которым он был подвержен, никак не определялись алкогольной интоксикацией.
Помню его липкую, отвратительную нежность, когда он напился накануне Нового года. Он все пытался усадить меня на диван, покрытый синтетическим, красным в синеватый цветок покрывалом, прожженным вонючей «примой» в нескольких местах; все хотел объясниться, поделиться тем, что переполняло его; все хватал меня за локоть и тянул, и непонятно было, как можно ускользнуть.
Однажды с ним, совершенно трезвым, мы пошли в парк, находившийся на другом конце города. Воспользоваться общественным транспортом он не захотел, спокойно твердил, что мужчина должен преодолевать трудности, я канючил всю дорогу, ужасно устал (мне было тогда лет десять), а он прикрикивал, обращая на себя внимание прохожих, но никто, никто из них не решился предъявить что-либо моему отцу. В парке, уже сидя на низкой широкой качели, я расплакался от бессилия и усталости, но отец не реагировал, мягко раскачивал, мягко твердил о мужском характере – и неожиданно это подействовало, меня отпустило, мне стало легче. Я повеселел, радовался солнечному свету, зелени вокруг, вестибулярной ласке. Я разулыбался, размечтался, стал говорить, как было бы хорошо завести собаку. Тогда мне очень хотелось собаку. Какого-нибудь спаниеля. Моя разнежившаяся мечтательность подействовала на отца противоположным моему нытью образом. Он разъярился, встряхнул качели, отчего зло звякнули цепи, на которые крепилась доска, наорал на меня, а под конец и отвесил подзатыльник. Он сказал никогда не говорить больше об этом, никогда, понял? Он сам был похож на злую собаку.
* * *
Он был необыкновенно похотлив. Часто, пока мать стряпала на кухне, он начинал к ней льнуть, выпрашивая позволения присунуть, среди бела дня, не стесняясь детей. Несмотря на его маленький рост и едва ли красивое лицо, женщины находили в нем нечто, чего было достаточно, чтобы уступить его жарким приставаниям. Знали это все. Когда в выходной день он приходил с масляными глазами, мурлыкал, как объевшийся кот, было ясно, что пришел он от любовницы. При этом у него, по-видимому, все еще были полны семенники, и он мог снова домогаться матери, подчиняясь позывам.
Все его любовницы были страшными и тоже пьющими. Со временем они как-то становились все непривлекательнее, все меньше походили на женщин, а у меня все больше было недоумения, как эти, несомненно человеческие еще существа, утратившие уже женский облик и обаяние, могут у него, могут хоть у кого-то вызывать жгучее желание. Да и сам он плюгавел, так что в конце концов, когда я вошел в совершеннолетие, то есть в мир настоящих людей, вся эта болотная рутина, все эти неуклюжие поползновения к случкам воспринимались как далекий, полуфантастический мир гномов с причудливыми обрядами и обычаями.
* * *
Мастурбировать я начал с четырнадцати лет. Приятная, но невинная игра с гениталиями доросла до регулярного упражнения: таинственный ритм мануального массажа, несколько тошнотворные, головокружительные, но и приятные, сладостные ощущения, которые – я почему-то знал – не следует прерывать, с неожиданной, ошеломительной эякуляцией в финале.
Расспросить об этом мне было некого, отвратительных сцен с участием отца и какой-нибудь его пассии я не застал, и пришлось самому исследовать непонятный мир.
Мои познания в человеческой сексуальности тогда были так же неразвиты, как были неразвиты те миловидные, но скорее всего столь же неопытные сверстницы, которых я вожделел в одиночестве, делая их невольными узницами моей дикой мечты, когда стоял, склоняясь над треснувшей ванной, закрыв глаза, чтобы не видеть крапчатых изразцов, и проводил по стволу, оттягивая крайнюю плоть. Тем тверже, тем нерушимее была моя мечта, мое недостижимое соединение с чем-то прекрасным в этом мире, чему я не мог дать названия и что, мне казалось, находило отражение в этих еще несформировавшихся школьницах, в их миловидных лицах, в голой коже их бедер. Я все воздымался и воздымался, пока не становилось совсем невыносимо, совсем неотвратимо, совсем жарко в паху.
Однажды меня застал отец. Последовательно на его лице удивление сменилось гаденьким удовлетворением, секундным одобрением, а затем ошеломлением и гневом. Мгновенно кровь переместилась к голове, скачок снизу вверх, отчего страшно заколотилось пронзенное сердце, отдаваясь пульсирующим шумом в ушах. Я долго ходил с этим стыдом, после того как отец рассказал матери, а впоследствии – при мне – они рассказали это и гостевавшим у нас родственникам, с интонацией «ну разве могло быть по-другому, с этим-то». Не только как на мужчину, но как на достойного человека на меня ставку не делали, отдавая предпочтение моим сестрам. Им отец советовал, выходя замуж, оставить себе девичью фамилию, потому что из меня-то – и это снова при мне – ничего выйти не может, род я только опозорю.
* * *
Меня очень испугало, когда в отношениях со моей первой девушкой, как я ясно увидел, проявились черты, присущие моему отцу. Я испытывал сильную боль, а потому отвесил ей оплеуху и хотел, чтобы чужие физические страдания успокоили мои собственные. Я ревновал, злился и считал, что мне должны; накладывались страх, ужас и оторопь от осознания, что веду я себя совершенно так, как вел обычно себя отец. Тогда-то я и решил, что буду жить совсем, совсем по-другому.
Мне никогда не нравилось слезливое отчаяние отца по-пьяни. Мне противен тот стыд существования, в который он ввергал меня и который я испытывал еще долгое время, даже отделившись от семьи. Мне никогда не нравилось представление, будто мир – опасное место, будто никому доверять нельзя, будто все будет только хуже, нет никакой надежды, люди обречены.
То, что я пишу этот текст, это некоторым образом расправа с отцом и его ценностями, артикулированный акт разрыва с ними.
Мне очень нравится и хочется жить. Вчера я видел, как миниатюрный кленовый летунок долго, долго кружил в дневном свете, не желая никак опуститься на землю, а когда он ее достигнул, вылетела белянка и пропорхала над травой.
* * *
Однажды отец завел собаку – то был вислоухий щенок овчарки, игривый и тяжелый. Когда отец пил, щенок страшно боялся его; когда отец был трезв, щенок невероятно любил его. От него несло звериным запахом еще сильнее, чем от отца.
Он умер через год, после того как отец его завел, в какой-то нелепой схватке с другой собакой: поссорились хозяева, а расплатиться пришлось их животным. Когда узнал об этом, я застал отца рыдающим на диване так, как он не рыдал никогда, ни над кем и ни над чем. На табурете, заменявшем стол, поблескивала стопка; водка, которую он, расплескивая, наливал в нее, только усугубляла рыдания и никакого облегчения не приносила.
Мертвое животное отец зашил в мешок и закопал в лесу.
* * *
В детстве в моем окружении – на самой его периферии – была девочка, с которой сблизиться нам случилось лишь однажды, в один яркий солнечный день. Его резкость до сих пор отзывается у меня в мозгу.
Наши игры были совершенно целомудренны, хотя, по-видимому, и не лишены какого-то физиологического интереса. Какие-то мои действия однодневная знакомая восприняла как опасные, о чем и рассказала своим родителям. Те, в свою очередь, по-своему передали моему отцу.
Он, разумеется, пришел в ярость. Это состояние мало чем отличалось от его обычных приступов. Он наказал меня не только ремнем, но и на неделю запретил выходить из квартиры, играть и встречаться с другими детьми. Не только в течение этой недели, когда злость его постепенно уменьшилась, он корил меня за совершенное, но и спустя много лет припоминал.
Когда я видел его последний раз живым, он тоже решил пристыдить. То была случайная встреча на автовокзале в канун Нового года. Я ехал в областной центр, он возвращался в наш родной маленький городок. Даже в радости случайно увидеть меня у него сквозила игривая озлобленность. Он желчно пытался говорить о моей матери и все приглашал меня присесть рядом с собой на металлическую скамью. Я же был неуклонен, стоял перед ним, смотрел сверху вниз, люди обходили меня. Тогда-то он и припомнил тот детский случай, как будто в надежде задеть меня.
* * *
Он напомнил о той девочке, с которой я поступил плохо, еще будучи мальком, малолеткой, малосольным огурцом.
Он всегда говорил с целью унизить человека – такое складывалось впечатление. Он презирал всех вокруг, потому что не был уверен и боялся самого себя, и, чтобы не показать этого, нападал первым, растаптывал, на какой-то миллиметр приподнимаясь в собственных глазах. Вполне возможно, что при этом ему было мучительно из-за своего инерционного поведения, а впоследствии он сам бывал еще более раздавленным, и может быть, он сам заслуживает самой большой жалости.
Но я взглянул в его пустоватые глаза, в эти глаза, полные щенячьего страха – и ни на секунду не пожалел его. Зато я почувствовал, как поднимается жалость к самому себе – а точнее к тому ребенку, которым я всегда был рядом с отцом – жалость, боль и злость. Я понял, что у этого ребенка никогда не было отца. Всегда было навязчивое физическое присутствие – его возле меня, меня возле него, – но не было чего-то человеческого между этими несчастными существами. У меня никогда не было отца.
* * *
Я прекратил разговор с чужим человеком, сидевшим на металлической скамье, на полуфразе, и вышел на перрон, и сел на автобус, и ехал долгие годы, долгие годы ничего о нем не слышал, пока его двоюродная сестра не передала через мать, что он замерз – тоже в канун Нового года – после нескольких бутылок самогона. И это ничего во мне не всколыхнуло.