«Третий Ангел вылил чашу свою в реки и источники вод : и сделалась кровь. И услышал я Ангела вод, который говорил: праведен ты, Господи, потому что есть и был, и свят, потому что так судил. За то, что они пролили кровь святых и пророков- ты дал им пить кровь. Они достойны того.»
Откровение Иоанна Богослова, глава 15.
Ворьке Колтухову было всего восемнадцать лет, три из которых он служил Революции. Ровесник века, он родился тут, в Крыму, в рыбацком посёлке в Межозёрье, близ Феодосии.
Чекистом он стал в девятнадцатом году, а до того просто прибился к красным и впал в кровавую заверуху террора и братоубийственной брани.
В то время он воевал с врангелевцами. Хорошо он помнил эти первые посевы войны, разрастающейся, как кровавое пятно по телу многострадального Крыма. Мать Ворьки, сбежавшая от своих и вышедшая замуж за русского Тимофея Колтухова, караимка, оставалась в посёлке. Сама ловила барабульку, собирала виноградных улиток, держала двух козочек, чем и пробавлялась в голодное время. Отец сгинул в Оренбуржье. От него вестей не было. Белоказаки, с которыми тогда сам Колчак не мог справиться, тут, в Крыму, творили беспорядки.
Кто — то из местных, бедных и неопределившихся, болтанул отряду стоявшему в хате у Ворькиной матери, что она жена красного комиссара. В ту -же ночь её повесили в сарае, коз забрали, а двор сожгли со всем имуществом.
Когда Ворька вернулся домой, на Аджиголь, ничего из имущества уже не осталось, Растащенные на дрова соседями сарай и дом были страшны. Вот только мать всё ещё висела под стрехами, чёрная, как обугленная, в вышитой по подолу нижней рубахе, в которой спала в ночь своей смерти. Соседи эту часть сарая суеверно не тронули, но и похоронить боялись. Тогда за это могли убить. Вышивка на рубахе, глухая и немая, не читаемая русскими, была чисто караимская, как и косы матери и её закрытые навек глаза, блестящие при жизни, масляными плошками, в которых легко можно было увидеть всего себя с ног до макушки.
Ворька плакать не стал. Можно было бы уже и не хоронить. Превратилась мать в провяленную на солнце рыбку — барабульку. Но Ворька всё равно снял её, завернул в кусок своего походного одеяла, разделив его надвое и всё, что взял на память — полоску вышитого подола с цветами, травками и красно-жёлтыми хвостатыми павами.
Закопал свою мамку Ворька меж двух озёр, на перешейке, ближе к морю и воткнул над могилкой колючий куст церсиса, за которым специально сходил на двор дачи предводителя дворянства Бакунова, что лежала в руинах за храмом святой Екатерины.
Пусть мать, рождённая в апреле будет рада цветущему церсису, который не раз окрасится пурпурно-сиреневыми цветами над её несчастным упокоением.
Ну, а дальше, вступил Ворька в местную «чеку», в отряд капитана Немужева и его сестрицы, Василины Верзанковой, вдовы комвзвода.
Тут, как раз на его удачу началось шествие террора и месть деникинцам, врангелевцам и вообще всем, кто Ворьке изначально не нравился. Сначала он с отрядом ловил этих самых неприятелей Революции. Потом облавная жизнь ему поднадоела. Пошёл в особый отдел при ревкоме и ему доверили важную работу, выдали кожанку и фуражку с козырьком.
Василина тоже имела на Ворьку свои виды. У неё был свой маленький штаб в бывшем кафе «Белый луч», на Екатерининской набережной. Окна она приказала забить досками, а в подвале держала заложников, преимущественно женского пола.
В своём «кебинете», Василина повесила картину Айвазовского «Ноябрьская ночь», изображающая вечернее море, с садящимся в ледяную воду солнцем.
— Это огонь Революции!- шипела Василина, тыкая пальцем в картину, вырезанную из рамы и прибитую гвоздями прямо к мазаной стене, потому что вытащить её через дверь в раме у неё не получилось.
Всякий раз, когда по ночам к Василине притаскивали очередную жертву, она раздевала её возле картины, осматривала и спрашивала?
— Ну шо? Хто теперя лепше, тварь белогвардейская?
После чего с жертвы снималось дорогое тонкое батистовое или перкалевое бельё с шитыми розочками и кружавчиками, украшения и туфли, и Василина, оставляла на лбу контрреволюционерок следы от нагана и выпинывала их в руки провожающих в подвал чекистов.
Ворька часто заходил к Василине. Он ей нравился за чёрные караимские мелкие кудри и за какой-то бессознательный, телячий взгляд, опушённых телячьими — же ресницами глаз, вмещающих все скорби мира.
Ворька только одной Василине мог рассказать про мать, про её камбалу в сметане, про то, как она мыла его в тазу, посреди саманной хаты и говорили : «Расти большим, гремушка моя неугомонная! Вырастешь, станешь мамку мылком мыть, не золою…»
Дождались мылка. Пошли чистить контру. Ворька садился на рыжего коня, всего рыжего, лишь с белой латкой на крутом и сухом лбу, и мчался на Карантин, на Алчак, на крепость или к порту, где за молом стрекотал пулемёт, заглушая крики расстреливаемых.
Там его уже хорошо знали, для него приберегали кулёчки с кокаином и за ночь работы могли дать три дня выходных.
Кого он стрелял в этой толпе было не разглядеть. Выходили разные. Когда группкой, когда пригоняли по одному, ставили к причалу и в расход. Навалит, Ворька бывало, десятков пять-шесть, и идёт домой. Руки от пулемёта дрожат, а спать никак. Мучайся ещё сутки. Кокаин мозги растрёс.
В выходные он ходил по оврагам и балкам, обычно вечером, со своим самодельным инструментом и обирал тех, кого уже нельзя было обобрать больше смерти.
Они лежали молчаливо и голо, сваленные кучами, кое-где присыпанные землёй, кое -где известью, белели на виду у феодосийской низкой луны, высвечивающей их ещё целые, нетронутые тлением тела.
Порою тени родных и близких, пришедших искать « своих», скользили, шатающимися дымками на скользких отвалах оврагов.
Партия расстрелянных и замученных вываливалась из телег, рассовывалась по ямкам, рассматривалась ещё раз цепкими взглядами ОСНАЗовцев и кое-кого добивали прямо здесь. Но ввиду большого наплыва проклятой контры, некоторые всё равно расползались по окрестностям.
Зима чуть прекратила расстрелы, но в мае 1921 года они начались снова. Ворька успел отдохнуть, собрать пару сундучков с «вещицами», как он их называл, отобранными у казнённых, но когда начался май и в отделе назрела необходимость «доочистки», он вызвался «резать и бить беляков».
Теперь уже относился к работе с «прохладцей». Василину и Немужева вызвали в Семфирополь, а Ворька никуда не захотел ехать.
— Це моя родна земля.- сказал он, сморкаясь кровью,- Цую землю я сам очищать буду.
В субботний вечер, пройдясь по Итальянской улице он переодевался в своём домике, снятом на время у старухи-караимки Бераховой. Тихий домик под черепицей, в тени шелковиц, выпускал его уже другим. По выходным он ходил с обрезанным ломиком и с вышитым мешочком, сшитым из материного подола.
Он шёл в балку, куда ОСНАЗовцы вывозили тела расстрелянных. Ребята из отдела и сами были горазды и часто привозили уже обобранных и голых.Тогда в дело шёл Ворькин ломик. Ворька, жуя вяленые персики, которых всегда в карманах было напихано по полфунта, скакал от ямы к яме, склонялся над убитыми, открывал рты, если они были закрыты и выбивал ломиком золотые зубы.
За ночь он мог набить полный мешочек и довольный и усталый, вымыв сапоги в море и ополоснувшись от въедливого трупного запаха, от которого даже не закрывал лица, шёл спать.
Благостный, душистый конец мая. Снова, как в ноябре и декабре, когда били беляков из казарм и лагерей, мёртвых было много. Только они быстрее портились.
На этот раз привезли несколько телег и даже не присыпали.
— Чего не присыпаете? Приказ же был присыпать. А как дух попрёт в «Асторию», к начальству?- жуя персик, спрашивал Ворька ребят из ОСНАЗ.
— А чего они, скажи ты, не нюхали?- ответили ему с телеги.
Снова ходили патрули по гребням оврагов. Снова и там и тут одирали мертвецов. Кто-то, присев, разглядывал попавшихся в общей массе мужских трупов, девушек и женщин.
Ворьке это было всё равно. Василиной он начал и кончил с бабами, ибо кокаин ему показался более взыскательным удовольствием.
Он наломал уже полный мешочек коронок : над некоторыми пришлось потрудиться. Буржуйские доктора знали своё дело! Начинало светать. Синева моря раздалась далеко на горизонте молнийным свечением приближающегося утра.
Чайки под мысом, собаки, сытые здесь, и потому не нападавшие на людей, криком и лаем встречали рассвет.
Ворька, отирая о штанину ломик, вдруг забредил, как плыл с матерью на лодке, в детстве и перекинулся в воду. Да, раньше он не вспоминал этого…Мать достала его за волосы, и тогда Ворька ругался на неё матерно, испугавшись, полузахлебнувшись, а солёная вода жгла горло и глаза, распирала грудь, вылетая наружу вместе с хрипами и кашлем.
— Кому суждено быть повешенным — тот не утонет!- сказала мать и Ворька всегда только петли боялся, ибо уже тонул.
А что страшнее? Удавиться или потонуть?
Ворька склонился над полураздетым, в одних тельных портках совершенно белым телом.Молодой человек, такой, как он сам, даже похож. Может,даже и родственник?
И крестик с него не содрали, а зубов тут нет. Слишком молод. Ворька отложил лом, огляделся. Патрули разошлись. Далеко, вон, за балкой, на горочке, сидят двое чекистов.
Ворька дёрнул верёвочку с золотым с перегородчатой эмалью крестом тонкой работы,.
Не рвётся.
Ворька дёрнул сильнее и тут труп, у которого на лбу была кровавая полоса, захрипел.
Что- ж, такое бывает. Сейчас докончим. Ворька взял ломик и замахнулся.
Но человек, оказавшийся сильнее его, хоть и раненый, схватил его за шею правой рукой, левой отводя от себя ломик.
Ворька похолодел и глаза его стали лезть наружу. Он задохнулся больше от ужаса, чем от боли, но хватка была так крепка, что он не мог двинуться и уронил ломик на откос балки, на скользкую землю, вымороченную тлением сотен трупов.
Его соперник открыл глаза и схватил его за кадык цепкими пальцами. Так цепки были корни церсиса, когда Ворька отдирал их от земли. Больше он не успел ничего подумать, кроме того, что мать оказалась права, умрёт он удавленный и это открытие не успело его поразить, как в глазах всё потемнело и в груди что-то будто бы лопнуло и горячо растеклось.
…
Не спутаешь запах Крыма ни с чем. Пахнут его просторы горелой улиткой и гнилой тиной, лежащей русалочьими хвостами в гуляющем стекле неупокойных волн. Словно волны не из воды, а из прозрачного желе и лезут одна на другую, а потом вспять, как обожглись.
Нырнул ротмистр Манюшин в эти волны, живой и невредимый, отлежавшись в балке за Карантином. За порты был привязан вышитый мешочек, тяжёлый, звякающий, из Ворькиной руки мёртвой взятый. А в мешочке зубы. Сколько их- ротмистр не считал. Думал всю дорогу до моря, пока полз, пока шёл на карачках, пока не кинулся в воду, ещё холодную, не купельную, но святую для него.
Стоя по пояс в воде он развязал мешочек. Рана на лбу, что спасла его, выдав за мёртвого, от косо пролетевшей пули, саднила от солёной воды. Ротмистр зачерпнул воды и прополоскал рот, омыв руки от свежей Ворькиной крови и от старой, запёкшейся своей. Не ожидал от себя он, что может вырвать горло одним рывком. Раньше, да, бывало, дрался. Но чтобы вот так…
Ротмистру тридцать четыре года. Он послужил уже, да наслужился. Перешёл из одной войны в другую. Теперь не знал, что врагами могут стать свои. Своим сдаться не смог и в последний момент уплыл на транспорте в Турцию. Но вот первые вести из советской России- врангелевцы могут возвращаться. Вроде как, простили. Всё. Навоевались…
Но дальше порта их не пустили на родную землю. Ему ещё повезло, что его не сделали чуркой для рубки. А он видел, видел издалека, как рубят его брата, который с сияющими глазами зрел с транспорта дым отечества и радовался, что обнимет мать — старуху. Старуху ту уже расстреляли за письмо, в котором она предупреждала его не возвращаться. Старуха та и не была старой, а стала седой, когда при ней расстреляли всю семью и приказали помыть подвал, а когда она мыла собственным платьем пол, оттирая кровь близких от цокольного бетона, вошёл совсем молодой ещё парнишка и убил её одним выстрелом в лицо.
После этого он вернулся. А разве не так зовёт отчизна, не воет, не стенает, как мать зовёт? Ещё хуже зовёт. И снится, и бредится, и коловертит. Всё не так кругом. Листва и трава, солнце и небо, не те, не те! Да как-же жить, питаясь чужим воздухом, просыпаться от бреда и впадать в его же, как в крайнюю степень помешательства, лишь бы за стеною сна не биться о явь чумною головою.
Далеко думал ротмистр. Думал, маша огромными руками — клешнями, привыкшими к палашу и рубке, что вот перенырнёт синее море. Отплывая от берега он чуял, как смердит от воды чадом разложения — это красные пауки топили возвращенцев в волнах, в белых клубочках пены, в глубинах и течениях, в чёрных топких майских ночах… Думал ротмистр, что теперь следует жить, раз второй раз спасся, Господь, значит, направляет его. И приплывёт он куда — же нибудь, может, так и до Тробзона доплывёт, если судьба только. А ноги и руки уже стали неметь от холодной воды.
Приплывёт, значит, и сдаст это дьявольское золото и на эти деньги проживёт. А потом найдёт своих, расскажет им, что он видел там, в адской стороне, где не надо умирать, чтобы прозреть ад. Ад на земле. И все там — служители ада.
Вдобавок хотелось пить, что более усугублялось плеском воды вокруг. А вдали всё ещё виднелся, не уходил родной берег, за которым только смерть теперь, только кусок земли его, да и то, занятый уже другими такими – же, верящими в рыцарство и честь.
Нет чести отныне на русской земле, замершей в ожидании новых смертей.
Когда рассвело, ротмистр снова остановился и лёг на спину. Мешок с зубами сильно отяжелял его и без того уже неповоротливое, почти обессиленное тело. Наконец, не видно берега и теперь понять где он можно только по солнцу восходящему из надводного тумана.
Он попробовал отцепить мешок и бросить его, но верёвочка от портов разбухла и не поддавалась. Попытался оторвать — никак. Только вместе с тканью. Но не выходить же на берег голым…Ротмистр несколько раз погрузился в воду полностью, пока боролся с мешочком, словно вцепившимся в него и плюнул.
— Пусть.- подумал он.- Так, значит, пригодится.
Он плыл уже из последних сил, стараясь не опускать ноги на глубину, откуда ещё поднимался мрачный, потусторонний холод. С детства он хорошо плавал, слава богу, родился на Днепре. Там водные пространства огромны, но всё -же не морские. Далеко он думал, и это было всё, чем утешался.
И вот, уже сжившись с мыслью, что ему конец, что ему не жить, а осталось всего-ничего, капля жизни, он увидел рыбацкую лодку.
— Гей…гей…- позвал ротмистр, но голос его был слаб.
«Наверное, румынская лодка…рыбаки…»- подумал он, почти теряя сознание.
— Гей, люди…- крикнул он ещё раз и несколько раз ударил руками — клешнями по глади утренней воды.
На лодке поднялась фигура в отрепьях. Седые длинные волосы патлами развевались в стороны.Чёрный платок был повязан под подбородок. Ротмистр больше ничего не увидел. Погрузился во тьму.
Очнулся он на дне плоской лодки в путанке вонючих сетей, на которых спал, как дитя, только горели маками его щёки и пылала голова.
Перед ним сидела старуха на вёслах, упираясь босыми ногами в мутную воду, стоящую ей почти до щиколоток в которой плавала рыбья чешуя , кусочки водорослей и прочий мусор.Стопы, усеянные язвами от солёной воды, упирались ротмистру в колени и ему стало мерзко.
— Где я?- спросил ротмистр с хрипом.
— Одеса, паря…Плыл? Спасался?А откуда же?
— Из Феодосии я.
Старуха положила вёсла на борта и подползла к ротмистру с флягой, сделанной из сушёной тыквины.
Ротмистр хлебнул воды. Хлебнул ещё раз и схватил старуху поперёк запястья, чтобы допить, но та оторвалась от него с не женской силой.
— Ну! Добре, добре…Вижу, что сильный. Вот тебя как протащило то…Да ты не бойся. У нас тихо теперя. Стреляют ещё, а я в роще, в заросле живу. Там тихо отлежишься, вылечу тебя. Сынком мне будешь. Сынком, а то мой пропал совсем. А где пропал, как там…кто теперь разберёт?
Ротмистр уронил руки.
— Рули, бабка, в море. Мне тут не жить.
— Зачем же в море? Почто в море?- испугалась старуха и глаза её открылись широко и удивлённо.- Помирать, мабуть, хочешь, соколик?А там помрём, в море то.
— Скорее помрём мы тут, бабка. Я так и помру точно.
— А что там у тебя? В мешочке?- кивнула старуха.- Награды?
— Какие там, старая…зубы золотые.
Старуха молча села на вёсла и опустила их в воду. Лицо её было обижено. Вот-вот заплачет.
— Стало быть, душегубца я вытащила…
— А кто в наше время не душегубец?
— Ты скинь это добро в море, соколик. Скинь.- сказала старуха, шепелявя за полным отсутствием нижних зубов. — Не треба они тебе.
— Почём ты знаешь, ведьма? Рули же в море. Подадимся в Турцию, а там вертай обратно, коли хочешь. А коли нет…- ротмистр привстал на локтях.- Так вот гляди.
Старуха за эти пару лет многое повидала. Не особо она испугалась этих слов. Ибо вот если бы она рулила в море- то смерть им обоим. А на берегу бы спаслись. Как бог бы решил, но тут решал ротмистр.
— Да в море что ли, зараз плыть? Соколик, не с глузду съехал ты?- спросила старуха растерянно и дунула на седые патлы, брошенные ветром на вспотевший, жирный и грязный свой лоб.
— В море. — выдохнул ротмистр, задрожав от лихорадки.- Я тебе… я тебя…отдам тебе это золото. Бери…
Старуха покачала головой, отвела глаза с длинными белыми ресницами в сторону и пробежала взглядом по бугоркам играющих волн, полных искрами молодого, утреннего солнца.
— Пойдём, в море…спи, соколик, спи… сыночком мне будешь…
— Да я тебя, старая калоша…- ответил сквозь сон ротмистр.
Лодка зажурчала, закачалась и укачала ротмистра. Укачала, колыбельно, ласково. Долго старуха смотрела на лицо спящего ротмистра с пылающими красными щеками. На его длинное измождённое лицо со шрамом вдоль лба, на синие круги, залёгшие под злыми, цепкими глазами. Подошла на сухих ногах, приглядываясь — спит ли? Вытащила весло из уключины и со всей силы, наметясь ребром лопасти ударить несколько раз его по переносице, а потом сволочить в воду.
Но ротмистр уже отпылал, сжимая мешочек в руках.Глаза его остановились.Улыбка осветила лицо.Он весь сжался, как синий цыплёнок, только что опалённый над соломой.
Старуха опустила весло, постояла над ним, качая головой.
— Сыночек, сыночек…- сказала она и уперевшись ногами в борта лодки, сволокла его в воду вместе с сетями.
Ротмистр безответно пошёл на дно. Белый мешочек, привязанный к портам, исчез в глубинах.
— Стала кров, як — мертвого, и всяка душа жива вмерла, що в море… — прошамкала старуха и, вернув весло на место, развернулась к берегу.