На Привязи (рассказ)

Никита не был больным, то есть сумасшедшим, умалишенным, и отправляли его в структуры репрессий только потому, что он убегал из дома, а диагноз, который ставили всем, кто не слушал родителей, дрался в школе или детском саду или, быть может, грубил учителям, подразумевал лекарства, но не имел в виду никакого лечения. Лекарства всем давали так, чтобы они не пропадали, хотя и доводя подчас до состояния бревна — в конце концов, структуры репрессий были устроены так, что не могли ничего делать с теми, кто был действительно болен, отчего могли их только удерживать, пока не заберут опекуны, или же могли давать опекунам справки о том, что те больны, дабы «опекунам», заместо их «детей», вручались пенсии. Об этом прекрасно знала мать Никиты, однако не променяла бы она ни на что те моменты, когда он чистенький, чувствующий, шелковый возвращался из больницы и казалось, будто и не было никаких лекарств, были только занятия с воспитателем, прогулки, что давали явно больше пользы, нежели те недели, а в последний раз и месяц, который он провел неизвестно где и о котором мать не знала совершенно ничего. Мать просто не имела представления о том феномене, который называют заточением. О нем знал лишь Никита – мастер его, маэстро, мэтр.

Время еды было окончено, и приходило время сна, к которому вели единым строем. Казарма, где жило под тридцать человек, сейчас не позволяла, несмотря на шторы цвета вин Бордо, заснуть. Никита не хотел смотреть на желтизну всех этих стен, которых больше, думал сам, он не увидит никогда. Не он был тем рабом, что сны глядит то за решеткой, то за галоперидолом, рабами были те лучи, чей свет, казалось, шел от прутьев, шел от зарешеченного солнца. Рабом было то солнце. Как же ничтожен был он, думая уже не в этой рамке, и сколько клеток того мира было противно ему, сколько отвергало его и прогоняло, если смотрел куда-то, кроме мелкого светодиодика вдали. Мирок, где он не в первый раз, но, кажется, в последний, где он провел чуть больше месяца, был слишком уплотненным и насыщенным, чтобы легко так отдавать просвет крупнее этой точки.

В каждом из миров, которые были ему доступны, Никита имел правила, но был лишен всяческих прав, и всюду был изгоем. Таких миров имелось только два. Казалось бы, те, кто в них жил, должны бы непременно возвести две баррикады и начать войну, однако таковая виделась одна  – картонная, — за ней и мучился один, потерянный, Никита. Подобная заслонка подразумевала непослушание, и именно оно рождало в тех минутах, часах, днях, что мальчик проводил не дома, ощущение чуждости, прелости, тревоги, давления, осознание невозможности полностью признать это своим миром. Он был мечтателем, хотя не видел никогда иных миров, помимо тех, и был не только лишь мечтателем, но и теологом в какой-то степени: все, что ценил он в этой жизни, все, что когда-то посчитал прекрасным, пусть даже оно часто было мелким, незначительным, Никита обобщал в субстанцию, которая однажды была внедрена в него как Бог и Рай. Оба мира в сущности своей были институциями, которые по определению не могли принять такого, как он, не могли оценить его, как оценил бы человек его уровня, человек тонкого строя, независимо от его или никитиного возраста; такого, как он, могли только репрессировать.

Мальчишка вправду не был маленьким, в свои четырнадцать он был скорее антималеньким, невозможным для тех, кто способен воспринимать невозможное, и далеким от остальных настолько, что его боялись. Боялись, покуда, словно пигмеи при первом просмотре ТэВэ, не могли привести все стороны его личности в чему-то одному и находили в нем лишь хаос, галдящий и пестрый, хаос опасностей разных масштабов: личностной, семейной, школьной, общественной, государственной и проч. и проч. Прочь, говорили ему в школе, и он не ходил туда, а вскоре транспортировался из одного мира в другой. Когда бы чуткий человек спросил его о двух мирах, он, вероятно, ничего не понял бы. Однако если бы тот человек был чутким выше нормы, когда бы человек спросил о доме иль рефренном «санатории», Никита с легкостью, ломая стену возраста, ответил бы кому угодно: «Да, дом – это мама, лиловые шторы, лампа как жар-птица, сын…»

— Сын? — спрашивал у Никиты мальчик на ближней койке, — Че за сын?

— Мой, — ответил он и тут же спрятался в светодиод, никак не меняя выражения лица.

Откуда-то сверху накатывало это «Мой», оно было столь многослойным, сложным, запутанным в своей прочной завинченности, что Никите просто не хватало слов, чтоб описать это, установить хоть для себя самого раз и навсегда, какие чувства он испытывает от одного только фото собственного ребенка. Именно от этого он так упорно смотрел в одну точку, и она, казалось, то плыла, то трепыхалась, отчего Никита волновался, как бы это не было чем-то болезненным, до сих пор болезненным, наркотическим даже все еще. Когда точки светодиода стало мало, Никита был готов.

Трижды проходил он сквозь эти открытые двери – чьи деревянные жилки были насмешкой, поскольку крепость их была мысленной, идеальной в глубоком смысле слова, поскольку люди были этой дверью, а не кусок дерева, — трижды ступал на ступень, которая предвосхищала новый мир, однако точно так же, как и раньше, он смотрел на солнце, полон надежд, и говорил тому, кто его выпустил, и посадил, и снова выпустил: «Нет, мама, я не буду больше убегать, никогда, мама, прости меня… как же все это клево». Клевым было и солнце, и мама, и ступень песочная, и деревья, хотя и не те, какие он видел еще вчера, деревья тоски и печали, иллюзии и слишком большой красоты, красоты недоступного. Теперь все было наоборот, и деревья стали прошлым, исчезая и очищая место для других природ, менее контрастных, пусть даже именно контрастность, эта полярная разница между стенами из желтизны и рвоты и запахом туй, который слышался свободой, навсегда запечатлеется в его сознании, акцентируясь на одном иль совершенно ином крае в зависимости от состояния тона обстановки и нервного строения.

Никита расслаблялся, словно забыл все, что было и будет, словно было лишь настоящее, пока мама везла его домой, через трубы, откуда выходил пар, и Никита радовался им, чувствуя где-то внутри, прямо в крови, в хромосомах далекую, но мощную силу пролетариев, которую лишь так, на уровне чувств, на уровне восприятия результатов – рыка двигателя, изящности-скорости поезда, амбиций и самолюбия кирпичного завода, тех же труб, всего, что виднелось за окном автомобиля и благословлялось солнцем, — на уровне бессознательной причастности можно было смотреть не вульгарно.

Никита все глядел в окно. А за окном из головы, казалось, вышел галоперидол, а за окном, казалось, больше не было решетки злостного кокетства солнца, или решетки перед обществом детей, детей-подростков, может быть детей подростков даже, и, когда уже Никита забыл, не думал о том, что решетка, как вечный спутник того, кто к ней когда-то прикоснулся и увидел в себе, способна вернуться, способна вылезти из подсознания назад, он спросил у матери: «Как там Сережа?». И тут же начались рассказы о быте, о крошечной кроватке, над которой читался Введенский, Хармс детский, к чему-то Поплавский, а иногда – по-подростковому так, по-безответственному – и Ницше, Камю, Сартр. На день семнадцать Никите лезло в голову, как он падает ниц, головой в паркет, который в два раза старше него, и целует, и плачет, скручивается и плачет, и ревет, когда падают сверху те лампы из кварца, и слезы Никиты текли еще там, хотя и казалось, что плачется с двух разных ракурсов. Однако ракурс был один, и то, о чем мечталось, пропадало, отдавая место чувству возвращения, что для тех, кто его знает, видится погружением в прошлое, во внешнее такого накала, от которого нельзя уже говорить о солипсизме, этом трикстере мира мысли, нельзя говорить о какой-то там мощи личности, подконтрольности хотя бы части собственного мира, не говоря о внешнем, вселенском.

И вот, хотя и слишком скоро, другими цветами заиграли деревья больницы, другим казалось солнце за решеткой, другие лица были у соседей и совсем иной еда – все это было, безусловно, тем же, но не те уже глядели глаза, это был интеллигибельный взгляд, которым мы смотрим на прошлое, покуда в ностальгии больше разума, чем чувств, больше прикосновения к смерти, к одновременному взгляду взад и вперед, который привлекает чувства лишь как знак того, чтò умирает, когда ломается вся наша суть. Так, если секунду назад будущее, как заоблачная даль, была тем, чем хотелось, то теперь Никита видел в ней тот же рок, что и месяц назад, и все больше давали об этом знать небо вокруг солнца, и солнце, и трубы и дым, и машина и мама. В форме зачатка рок иногда ощущается как культурный шок, как возвращение туда, где ты бессилен, будь ты нов или нет. Очищение, которое внедрялось с такой болью, сходило на нет – для этого было достаточно одного вида домов. Один дом, что раньше воспринимался естественным, сейчас – с его общей, хотя и малозаметной скрученностью, сжатостью какой-то, с парными балконами, которые выдавались опухолью, вывернутыми конечностями, — казался смертью. Никита был рад, что дом ему казался не домом, а смертью, был рад подобранному слову, которое явно говорило ему о его уникальности, зрелости, и тут же Никита решил поделиться таким с его матерью:

— Смотри, мам, это не дом, это смерть.

— Тьфу ты господи.

Никиту не понимали. Те, кто стояли сверх него, вне его, ниже его, но Никиту это расстраивало лишь как ощущение, что вокруг него одни идиоты, как вечный, нескончаемый спор с самим собой, с миром внутри себя, который лишь изредка встречался с тем, что входило мирно, радостно, удовлетворительно, что было бы понятно ему, хотя Никита и считал, будто понимает все, понимает, насколько внешнее горько и насколько тяжкая лежит на нем ответственность – все это изменить. Меж желтых стен его понимал лишь один человек, и это уже был успех, это была радость, хотя и бессознательная, покуда из головы Никиты не выходило, что он чрезвычайно рано получил опыт, который доступен был только взрослым. К тому, кто его понимал, лезли, и Никита говорил: «Да он вас всех одним ударом», — отчего ударов не было, было молчание и насмешки со стороны. Пока юноша, что был старше него на три года, лежал и читал, Никита смотрел на небо, подернутое кварцевой лампой, водил шваброй и думал о трех бутербродах, которые носили старшие для поощрения труда несовершеннолетних. Естественным казалось, что читает не он и тем не менее получает общий ореол читающего юноши, вкрапляется в него, к нему причащается, и тайна, которая шла от него, скрашивала уже стены, а не мысль об их отсутствии.

Когда дамы рыком и криком давали знать о солнце за окном и всех стрункой, гурьбой вели умываться, мыться, Никита, вместо того чтобы уходить в загон, как его называли все, прятался под кроватью юноши и вслушивался в ритм, тембр его смеха, за которым, казалось, стояла бездна – бездна культуры, прекрасного, достойного бэкграунда. Пружины, что он, будучи под кроватью, наблюдал в активности, виделись отдохновением от серости, которая так назойливо шла за ним по пятам, и впервые подобное было здесь, в нескольких сантиметрах, в живой доступности. В конечном итоге о нем вспоминали, находили и уводили в загон. Никита любил, когда юноша приходил туда, и гостеприимно так принимал его там, показывая фильмы, которые казались ему лучшими из доступных, играл с ним в шахматы, нарды, в чапаева, сидел и слушал, как он говорил с медсестрой, а потом и подключался сам, белив улыбкой. Вопрос о том, с чем здесь лежат, был в ряду норм, но открыть тайну, порвать такую нежную и тонкую изидову пеленку, Никите было слишком страшно, и лишь в один из вечеров нельзя было сдержаться.

— От армии кошу, Никита, вот и все, — сказал наконец юноша, укутывая подбородок кожей шеи.

Подобное было равно концу. Все детство мира либо не имеет принципов, либо имеет крайне четкие. Никита был из тех, чей взгляд на мир имеет очень плотную структуру, и не было за юношей уже никаких тайн, Никита понял, будто все, за что он так уверенно, так фанатически держался, кончалось там же, где, как виделось ему, пестрило только внешнее, и вся пассивность юноши, когда бы только таковая могла действовать, сочилась из ушей, выплевывалась изо рта, текла из носа, и в каждой клетке юноши теперь так гадко загнивала вялость, слабость, пустота. На него смотрел новый взгляд и видел, насколько тот мал, жалок, действительно юн с его пухлыми щечками, акне и очками, которые были ему велики, и не было уже здесь опоры, покуда Никита чувствовал, будто в потенции хотя бы старше, опытнее его, а опираться можно только на того, кто в своем возрасте исчерпывает все твои собственные возможности, на того, кого уважаешь.

Никита смотрел в окно, где видел красный свет. Так назойливо, так глубоко светил этот круг вовнутрь, под днище души, что невозможно было осмотреть места вокруг него, словно свет ставил скобку, которая завершала мысли, параллельные главному тексту общей жизни. Никита не думал больше, Никита хотел отзвуков мыслей, которые были раньше, от мира.

— Мам, какие у нас планы?

— Какие планы: заехать в магазин, купить еды для Сережи и тортик в честь выписки, постирать белье, которое ты там носил…

— Не стирать, мама. Сжечь.

Движение продолжилось, однако красный свет, в ясной форме сферического идеала, обрамлял новый, путь даже сейчас старый, позитивный настрой, и Никита ощутил, осознал, принял, насколько не Вселенский, но его собственный маленький мир неподконтролен ему, насколько этот мир, наоборот, умнее и старше него, тогда как сам Никита был еще ребенком, что просто ждал извне ответов на вопросы, которые пока еще не возникали.

И все-таки Никита заполучил номер юноши, когда того выписывали. Это решение было холодным, разумным: полтора месяца, что были прожиты так бесплодно, мучительно, мучительно бесплодно, должны были дать ему что-то, и покуда Никита не мог оценить опыт, которое давало ему это место, столь привычное, естественное, законное, место, что было известно – со всеми режимами от еды до еды, грязью, которая покрывала стены, кровью местами, культами фаллоса, ежечасной почти публичной мастурбацией, репрессивностью сотрудников (чем более высших, тем худшей), драками, болью, тоской, стонами — всем в его кругу не меньше его самого, Никита жаждал исчерпать то, что было у юноши и не было у него, пусть даже оно так бездумно, безответственно им использовалось. Самодостаточность, которую он мог бы взрастить на фундаменте этого юноши, импонировала его планам не сбегать из дома, не пить, не курить, найти новую среду, хотя последнее казалось маловыполнимым, поскольку самодостаточные люди создают пространство для духа, косвенно друг с другом сотрудничая, тогда как компании они создают лишь около себя, для себя – для выживания внутри своего мира, которым надо делиться, чтобы он не загнил. Именно что в сочетании с пассивностью у юноши гнил мозг не нравилось Никите; тем не менее он уже видел, хотя совсем не понимал, как он будет это использовать. «Позвоню ему, как приедем», — думал Никита, смотря уже на родные места, и казалось даже, что он узнавал кого-то, сразу отворачиваясь.

— Не здесь я родился, но здесь жил, и живу, и буду жить, и умру… — говорил Никита маме, чтобы сделать ей приятно, но уголки маминых губ опускались вниз, отчего она виделась беспомощной, маленькой, попавшей в тот же плен, что и он, она виделась родной, любимой матерью, и Никита впервые пожалел ее.

Планы матери уносили ее в магазин, машину, но не Никиту, который позволил себе выйти. Ах, снова этот прелый, ах, снова этот загаженный запах свободы, что выхлопами выходил из квартир домов, чья типичность ранее взывала к спрятанной клаустрофобии, и снова Никита был рад, что он скоро будет тем, кем является. В отличие от мальчика, которого родители отправили к стенам из желтизны за то, что он разбил окно, Никита на себе самом мог ощутить, насколько же ничтожны все методики врачей, кроме инъекций репрессии, и лишь они сейчас отделяли его от чистоты, задумчивости серого неба, покуда Никита, улучая момент, языком вылавливал из-под щеки пилюли и дарил этот «кайф» всей фауне канализации (только туда, поскольку спрятать значило подпасть под гильотину галоперидола, и вправду чувствуя себя словно король на эшафоте), в том числе, как он говорил иногда, обозлившийся, всему населению города. Никита шел, и родненькое место с ним играло и шалило, обрисовывая контуры пейзажей, которые исправиться могли лишь прародным, что, приходя из будущего прошлого и огибая всякую сознательность, потоками пускало в контуры цвет.

«Вот она, школа жлобства», — думал Никита, обходя местечковый лицей, а дальше были дети, детские площадки, деть… Никита останавливался, рассматривая ребенка, который прятался за окнами и стенами, и вспоминал единственное, что помнил из такого же возраста: это был его, никитин, отец, и он всю свою груду роста, возраста опускал, чтобы сравняться с несознательным, не с пустотой, но с кашей отсутствия души во всей ее многогранности, глубине – отец сел и протянул две машинки, которые будут навсегда потеряны – но только не в голове Никиты; одна, крошечная, с ювелирными такими колесиками, и лимузин, «лимузил», что отливал игрушечным золотом. Отец ушел, чтобы прийти в Никиту только через пару лет, а годовалый младенец действительно походил на Сережу.

Палец, придавленный к кнопке звонка, задрожал, задергался, словно отдельное существо, когда ребенок откликнулся плачем, и эта дрожь, пустив иначе кровь, распространилась по всему телу, а потом перешла в ноги. Людмила Александровна, соседка, поздравила Никиту с высвобождением, и он задвигал головой, а потом наконец закивал, но его ноги были не его, отчего оставалась лишь умолять их задвигаться. Кровь, которая текла в этих ногах, повела его в покои.

— Людмила Александровна, умею я обращаться с собственным ребенком, до свидания, — отвечал он на лепет старушки, только на это отвлекаясь от ребенка.

Ребенок двигался, видел, жил, что было наиболее болезненным. Это был страх – но что за страх? Перед ответственностью, быть может, или перед будущим, в котором он будет неспособен заполучить уважение сына – все это были слова, слова, что не могли быть сформулированы Никитой, отчего он определил страх наиболее точно – это был страх перед оставленностью. Никита оставил след, когда не имел такого права, Никита оставил след, когда оставлять его было нечем, нечего даже – и именно здесь он чувствовал, будто нарушил закон каких-то высших сил, которые он ощущал и признавал (на уровне суеверия, мистики бессознательно и Бога сознательно), будто теперь все, что случается с этим ребенком, исправиться может только ими, как некий недочет, а может и крах – что пугало, путало, не отпускало и ввергало в ужас. Естественно тут был и страх перед будущим, и страх перед ответственностью, поскольку в таком малом возрасте Никита прикоснулся, вовлек себя – по глупости свое иль по избранности – в то, о чем не знает ничего, ровным счетом, абсолютно ничего, настолько, что даже гениальная интуиция Никиты была здесь бессильна. Существо, которое сидело в кроватке и играло – само по себе, отрешенно от всего, что было связано с Никитой, сидело, в игре своей отдаваясь веянию рока, — сливало никитин страх перед будущим и его настоящее, словно желая, чтоб Никита был уничтожен, раздавлен, как шестерка, из которой нельзя больше выдавить пользы, и мальчик четырнадцати лет уже чувствовал, что его ноги, руки, грудь растворяются, чувствовал это физически и был подвержен физическому страху, когда убегал в дальнюю комнату.

Благо, там ловила связь, и Никита не мог звонить ни кому иному, кроме как тому, кого не было до Сережи, тому, кто от этого приобретал характер дара или чего-то подобного, тому, кто выписался пять дней назад.

— Да, Никита, я помню, что тебя обещали выписать сегодня. Как ты?

— Хорошо, да… да только, может, встретимся?

— Я сегодня собираюсь в рюмочную. Там пиво в банках подают. Отпад. Приходи, я тебе отправлю адрес.

Ребенок, не выходя из головы, безмолвно взывал к матери. Стены дальней комнаты, входя в голову, взывали к матери. Никита, запертый в голове, взывал к матери, которой не видел лишь полчаса, но окружение, а именно стены, цвет которых вторил пальтишку, что было забыто Матерью, когда она уходила отсюда в последний раз. Она уходила полгода назад, уходила, чтобы пугаться, прятаться в себя, обдавая веяньем холода, когда Никита невзначай решался подойти к ней в школе, и этот плод, однажды запретный, однажды вкушенный, не привлекал, словно блестяще отыгравший свою роль актер, которого ты встретил вдруг в курилке, который после роли мог лишь восхищать, но не манить конкретным содержанием обычной своей жизни. Болевой шок, который она испытала при родах, был настолько сильным, что она могла теперь общаться только с родственниками, от которых нельзя ждать вхождения,но исключительно опоры, если захотеть. Теперь она строила только то, что было правильно – а правильным в ее жизни могла быть лишь учеба, и она училась под покровительством клана, который родил ее и воспитал, чтобы ее природа – неземная, отстраненная, странная – так возбуждала Никиту когда-то, клан, который, будучи кланом, не разрешил делать аборт в первую беременность, и как мала, любима была мать Никиты, заискивая перед ними, и как сильна она была, когда уверила их в том, будто ребенку будет хорошо под ее собственным, личным, достойным крылом.

Никита никогда не думал, что водку могут пить такие люди. У него были какие-то друзья, в чьей компании он некогда заходил в местечки, где не хватало лишь огромного фаллоса родом из Индии, чтоб поливать его литрами холеного напитка, однако те заведения пестрили иным контингентом – таким, с которым (и только с которым) можно поделиться, не разговаривая даже и просто слушая, своими желаниями, страхами, болью, которую не можешь озвучить и для себя самого. Именно этим позыв «рюмочная», интенция «рюмочная», слаженная из четкого сейчас опыта, привлекали Никиту, и именно этот шаблон был развален, когда он вошел туда. Юноша был рад его видеть – так говорила его улыбка, хотя глаза говорили об ином, расходясь в стороны банки с пивом и души.

— Ну что, Никита, почувствовал этот рафинированный, прелестнейший запах общества людей, которые только по наслышке знают о том, что видели мы, почувствовал ли ты их косые взгляды, имеющиеся лишь в нашей перспективе, а не их?

— Мне очень страшно, Ваня. У тебя вдохновение, да? А у меня все очень плохо, послушай, ты ведь даже не знаешь, насколько там все отличается от меня, какого-то моего нутра изначального, будто за месяц, который я провел в дурке, все зажило по-своему. Я там лишний, господи, да совсем лишний я…

— Тебе скоро уже не нужно будет там находиться. Успокойся. Прими это как плату за свое светлое будущее – а у тебя оно будет, я ручаюсь, — говорил Ваня, пододвигая ему банку так, чтобы было заметно, но Никита, хотя и видел банку, смотрел ему в глаза, а потом – почувствовав обиду за эти, как ему казалось, лживые увещевания равнодушного человека – на окружающую обстановку, людей вокруг, и у них же спрашивал:

— Кто тебе продал пиво? У тебя паспорт поддельный, что ли?

— В приличных заведениях паспортов не требуют. Да ты же знаешь это, сколько мне рассказывал про свои тусовки.

— Я давно не тусовался с несовершеннолетними.

— Что ж, ты крут, Никита. А я, пожалуй, столько уже выпил, что отдам тебе банку и вскоре упаду на женский пол.

И он уходил к девушкам не сильно старше него, но сильно старше Никиты, и не противна мальчику была лишь женщина, которая попадала в никитину перспективу и не сводила с него глаз, пока молодой любовник ее пел – голоском ангела, таким лишним, нелепым, — какие-то серенады. Иногда Никита посматривал в ее сторону, в сторону Вани, но главным образом он был вовлечен в тяжелый, скрупулезный разбор сети, в которой находился последние годы: невозможно жить было с этим ребенком, и были побеги, в течение которых ему начинали претить все эти люди, тусовки, пьянки, отчего он тосковал по дому – а потом возвращался, чтобы быть посланным в больницу и выйти из больницы, желая дома, после посещения которого он снова убегал… Отчаяние, в которое ввергали его эти мысли, точнее даже нити, которые складывались в определенную, отчетливо теплую пелену, откуда весь мир никитин казался таким смешным, нелепым, и хорошо было, что Никита не являлся девочкой: только так, будучи мальчиком, он мог принять веселую игру судьбы. Пелена постепенно складывалась, стягивалась в одну нить, нитью Ариадны, и Никита сидел на месте, как вросший в этот стул корнями, чтобы начать убегать, убегать, убегать.

Ноябрь 2018

Оставить комментарий