МОБ(/Г/)ИЛА

Ещё позавчера, ну да, позавчера, он с утра отвёл её на море, в их закрытый старушечий клуб «Радионяня» справа от пристани «Радиогорка». Там и идти-то 300 метров, но они с остановками шли минут 40. Шли с трудом. Там слева пронзительными сиренами каждые полчаса, отчаливая, гулко гудят катера, и её это волнует. Словно и она с ними отчаливает. В город по ту сторону бухты, где ей уже не побывать. Он, как обычно, сочно расцеловался с её слюнявыми назойливыми потными товарками, с её русалками и нимфами, которые, когда он не с ней, покупают ей хлеб и соль. Потом разул её резиновые розовые тапки, ввёл ровно по пупок в воду, принял трость и слегка нежно подтолкнул, чтобы она поплыла, потому что она последнее время побаивается. Но плыть-то надо. Плыть – это жить. А жить – это плыть.

Он обычно стоит по колено с полумокрой тросью на плечах и смотрит, как она плывёт. Он фиксирует её по красной панамке. А ведь мало ли что. А та из акватории в обозримом пространстве видимости регулярно время от времени машет ему рукой. Мол всё в полном порядке. И так уж у них заведено. Однако среди этих записных почётных членок клуба расползлись и разветвились даже интриги и слухи, что он не умеет плавать. А для морского человека такие мнения равносильны персоне нон грата. А уж ей это очень вдвойне обидно. Всё-таки кровь от крови. «Ну-ка покажи им, сынок», – говорит она, древней Венерой тяжело восставая из мутной мазутной пены. И он вручает ей трость, обувает в резиновое, выводит на берег, а потом бросается в волны, во вчерашние пластиковую тару и несвежие презервативы – и плывёт хорошо темперированным кролем. Плывет легко и далеко. Где чище. А потом на их позор возвращается. Те стеснительно смотрят вниз и в сторону. А они с ней гордо бредут домой поесть горячей крупной молдаванской кукурузы. Которая за 3 с полтиной килограмм кипит и благоухает в сияющих кастрюлях на пристани. Среди плодов полей и садов.
Но это было позавчера. Это было ещё настоящее время. Последнее в её жизни море. А вчера она не встала. А сегодня совсем слегла. «Надо», – говорит он. «Не пойду. Нет сил», – говорит она. И он видит, что реально совсем нет. Что время уже прошедшее. И он понимает, что пора звонить святому отцу Николаю. А отец Николай хорош тем, что успел побывать и доктором, а ныне батюшка. То есть, не вылечит, так отпоёт. Или то и другое. А ещё отец Николай знаменит двумя своими рыжими таксами и неправильной неканонической непокрытой платом матушкой, завучем, бывшей коллегой Анной, которая беспримесное чистое литое золото.
Они приезжают все четверо. О. Николай и дама с собачками. Приехали бы и больше, да дети в разгоне, кто в Лондоне, кто в Париже, кто где. Но они приехали какие есть. С таксами. О. Николай минут 20 пальпировал, слушал пульс, то-сё, а потом говорит: «Пойдём покурим». И это учесть, что он сроду некурящий. Но они идут на балкон и о. Николай даже берёт у него из пачки и мнёт, портит ненужную ему сигарету. И тот понимает, что дело плохо. «Ну?» – спрашивает он. «Сутки. Максимум 30 часов», – говорит о. Николай и морщится. И они молчат. Но якобы и курят. «Я сам-то поеду на нужную обедню, а с ней оставим Аню с собаками. К ночи буду», – говорит о. Николай. И они едут одним катером «Ост». А Аня – это надёжно. Это – и даже и не оглядывайся. О. Николай едет служить Богу, а он – в свой старый родительский проданный дом на Ленина, бывшей Екатерининской, в 29-ю на первом этаже квартиру, к пожилой некрасивой соседке, еврейке тёте Лиле. Или же – Лилии. Бывшей сценической нордической ослепительной Офелии.
Дело в том, что тётя Лиля служит уже не примой кордебалета, а старшим менеджером на центральном городском кладбище. На погосте. Распределяет там всем все могилы. Служит давно, обросла сплошь связями и позапрошлый год твёрдо пообещала ей буквально любое престижное спальное, даже на будущее двуспальное, место. А он думает, что её надо бы пристроить, упокоить её рядом с бабушкой. Которая там уже 30 лет. О. Николай одобряет. Благославляет. И вот он скорбно едет. Двор растрескался и зарос. Дети выросли. Старики померли. Тётя Лиля поит его на дорожку животворным безвкусным отравным травным чаем без сахара, куда-то звонит и в итоге говорит: «Тебя встретят у главного входа. Денег никаких ни в коем случае не надо. Махни только наотмашь правой рукой». «Ну как это не надо? – думает по пути в маршрутке он. – Так не бывает». И мнёт мятые купюры в кармане.
Но так-таки действительно, у входа, по дороге к храму, его поджидают двое средних лет крепких мужчин в не по-июльскому сезону ватниках, в резиновых сапогах и с лопатами. Первый дебелый и румяный, второй – жёлтый и поджаристый. И даже не пришлось махать. «Это ты и есть?» – безошибочно спрашивают они. «Это я. Вот он я», – говорит он. «Ну пошли», – говорит первый. «Нам оплачено. Всё включено», – говорит второй. И они, тяжело ступая, с .достоинством идут. А он – трусцой за ними. «Вот твоё койкоместо, – говорят они. – Так мы начинаем?» «Я сам, – говорит он. – Всё сам. Продайте лопату». «Сказано же, что всё включено», – говорит один и протягивает черенком. «За лом внагрузку можем недорого взять, – поразмыслив, говорит другой. – Почвы-то здесь сами знаете». «Несите», – говорит он. «Ну смотри, – говорят они. – Тебе жить. Тебе жить», – и идут за ломом.
Они приносят лом – ржавую битую и мятую водопроводную трубу с приваренным на конце тупым топором. Они несут его, как носилки, как труп, как гроб. Как бы вдвоём, сообща. Это как бы общий их лом. Ну что ж, намёк понят. Считан. Просчитан. И он вручает каждому по 500. Они садятся покурить «Примы» на бабушку, а он между тем уже начал. «Ну кто так роет?» – говорит второй. «Ему тут работы на месяц с лихуем», – говорит первый. «Давай поможем», – говорят они. «Я сам», – говорит он. «Ну смотри, – говорят они. – Была бы честь предложена», – и удаляются вдаль.
Они вернулись, когда солнце заходило в море, а он заглубился уже по пояс и, казалось, весь изошёл и вышел потом. «Не так плохо», – сказал второй. «Ну я же говорил», – сказал первый. «Ещё сантиметров 30, не меньше», – говорят они. «Выпей», – сказал второй. «Закуси», – сказал первый. «Отдохни», – сказали они и поставили перед ним на край, на крышку гроба, огурчики-помидорчики, картошечку, лучок, бутылочку, стаканчик. Соль-перец. Всё грамотно, всё по-Божески, всё по-людски. «Не, рано, рановато», – говорит он. А те опять уселись курить на бабушку. «У тебя когда последний катер?» – спрашивают они. «В половину одиннадцатого», – говорит он. «Не успеешь», – говорят они. Он в яме из ямы в ответ пожимает плечами. А они думают. «Это всё питво мы тебе оставляем», – говорит второй. «А вот ещё лови ватник, подстелишь», – добавляет первый. И он ловит сразу 2 ватника. «А у нас, прости, семьи», – говорят они и окончательно уходят.
Он продолжает. Вот уже лопата чиркает и скребет о ветхий борт бабушкина гроба. Бабушка протягивает ему оттуда кость руки. Он осторожно обкапывает её, чтобы не так уж тревожить её вечный покой. И, когда, по его подсчётам, проходит вглубь эти последние 30 сантиметров, этот колом вставший аршин, то видит, что уже ничего не видно. Что всё окончательно кончено. Что он в яме по шейку. Что кругом настали ночь и тишь. Глушь. Дичь. Тогда он пробует выбраться на поверхность земли – но не тут-то было. Руки как плети. Ноги ватные. Кричи – не кричи Молчи.. Он пробует дотянуться хоть до бутылки, хоть до горлышка – но там, на пути – неодолимая гора свежего свеженасыпанного выбранного сухого каменистого грунта. Нет, он не боится, потому что вокруг спят, днюют и ночуют тысячи знакомых, малознакомых и незнакомых людей. Однако всё же жутковато. Хотя и смешно. Лет пять назад он случайно написал пьесу, а ему через год позвонили из театра и сказали: «Вы лежите в очереди». Вот так и сейчас.
Итак, в сухом остатке у него ватники, полпачки «Кента»-единички, жёлтая зажигалка «Крикет», лопата и лом. Есть ещё деньги, но здесь они не очень нужны. Он подстилает, ложится на дно, курит и смотрит на выпуклые звёзды. А звёзды – на него. Луна же временно отсутствует. «Открылась бездна, звезд полна…», – вспоминает он, но тут же в темноте краснеет, потому что это же самое вспомнил бы каждый второй могильщик. Тогда он думает другой малоизвестной цитатой из школьного учебника литературы 70-х: «Настоящее ночлежников ужасно. Будущего у них нет». Тоже ж в тему. И ещё он думает следущее: «Она меня сама встретила, а я её сам провожаю». Тоже тема.
Он устал и засыпает. Типа навеки. Смежает вежды. Звёзды мёрзнут и меркнут. Ночлежники кое-где встают с лежбищ. Он лежит. Тут что-то нежное начинает нежно его эрегировать путём вибрации через и сквозь нагрудный карман. И он вспоминает, что решительно начисто отключил звук. И достаёт верную мобилу. «Это Аня, – говорит Аня. – Ты где?» «Я в могиле, – отвечает он. – Как она?» «Спит, – говорит Аня. За её спиной лают таксы и блажит его внук. – Дать тебе сына?» «Давай», – говорит он, вспомнив, что позабыл о сыне. «Здравствуй, папа, – говорит сын. – Ну как, выкопал?» «Ну да, – говорит он. – В общих чертах. Надо бы на завтра побольше помидоров, ялтинского лука, огурцов, свежего парного мяса. Деньги под сахарницей». «Да не парься, ты, папа, я всё уже сделал», – говорит сын. Он у него повар. Дело знает. Плюс связи в общепите. А он и не парится. Он просто лежит на спине. Спиной вниз.
Позже мобила снова оживляется. Звонит сестра из Мюнхена. «Я лечу, – говорит. – Уже на рецепшене. Почти в воздухе. А ты где?» «В могиле», – вправду говорит он, но она даже не удивляется. Вроде чего с него, мёртвого пьяницы, и взять.
Чуть погодя мобила опять звенит и вибрирует. Звонит одноклассник бывший двоечник Сева. «Я тут слышал… – говорит он. – Правда?» «Ну да», – говорит тот нарочито замогильным голосом. «Ну так я тогда беру Натаху, Ольгу Сергевну – и к тебе. Гроб на мне. К двенадцати. Ты же их помнишь?» «Давай», – говорит он. Он, конечно, помнит и первую школьную общую любовь Натаху, и иху классную классную Ольгу Сергевну, и как в былом хоронили Севиных автокатастрофических родаков. «Только, – спрашивает он, – вы как же? Ничего же уже не курсирует». «Ты, парень, видно, забыл, кто я в этом городе. Рейд фактически мой. Баркас и четыре матроса на Графской круглосуточно. У левого льва. Лишь махни с верхней ступеньки правой рукой. Именно правой». И он вспоминает, что Сева – начальник штаба флота. И говорит: «Ага». И только бы выбраться.
А сразу же позже – ещё один звонок Звонок так звонок. Звонкам звонок. Прямо мистер Звонков. От временно коктебельской отдыхающей Леночки. «Помните, – говорит Леночка, – я собиралась на днях к вам заехать? Херсонес, Балаклава, Фиолент… Помните?» «Помню», – говорит он. «Так давайте завтра», – говорит Леночка. «Завтра я не могу, – говорит он. – Завтра я занят. Завтра умрёт мама». Он говорит так прямо и наперёд, потому что с Леночкой он по честному, а о. Николай – общепризнанный выдающийся безошибочный диагност. «Ну тогда я выезжаю немедленно. А уж там чем смогу…», – говорит Леночка. И он слышит звук заработавшего мотора. «Ну тогда уж подберите по пути в аэропорту мою сестру», – говорит он. «Хорошо, конечно, – говорит Леночка, а как я её найду? Как узнаю?» «Это она вас, – говорит он. – Я напишу, что вы – самая красивая маленькая девочка в самой большой машине». И тут они немного недолго сдержанно по ситуации смеются. То есть шутка удалась. «А куда везти?» – спрашивает Леночка. «Она объяснит», – говорит он. «А впрочем, у меня же навигатор», – говорит Леночка и форсировано газует. А он не успевает сказать, что вряд ли навигатор тут поможет. Что туда нет навигатора.
Звонит Ольга Сергеевна. Говорит: «Она ещё жива. Дышит». И кладёт трубку. Но он слышит как фон и громогласного Севу, и тихую домовитую ласточку Натаху. Потом уже никто не звонит. Конец связи. Абонент временно недоступен.
Он опять засыпает и видит сны. Всё какое-то детство. Солнечный круг, небо вокруг. Сестра уже на подлёте, Леночка на подъезде. Где-то вдалеке споро мастерят гроб. Она пока дышит. Так что спи, младенец мой прекрасный. Всё идёт по плану. Пока сквозь сон, сквозь утренний туман не услышишь тяжёлой резиновой шиномонтажной командорской поступи. Иль тихий ангелов полёт, иль гад морских подводный ход.
На подходе они деликатно покашливают. «Подъем», – говорит первый. «Пора, брат, пора», – говорит второй. И в могилу протягиваются две правых шершавых мозолистых невидимых руки. Он вцепляется в них. Они поднимают его ввысь и бережно ставят на почву. Прямо визави перед сестрой. «Здравствуй, сиротинушка», – говорит он, и они через 7 лет некоторое время обнимаются и плачут. Недолго спустя из мрака выходит политкорректная Леночка и говорит: «Ну что, поехали?» И они садятся в её внедорожный танк с мигалкой. «Тут метров через триста будет поворот налево», – говорит он. «У меня навигатор», – говорит она ему, как маленькому. И они хмыкают. И они мчатся.
Дома они берут её он за правую, сестра за левую руки и сидят молча. Сын сидит в варикозных ногах, Ольга Сергевна в покойном кресле, Сева и Натаха на кухне. Леночка на балконе. Ну кто там ещё? Аня стелит на стол старинную льняную голубоватую скатерть, позвякивает фамильным мельхиором. Внук в обнимку с тёплыми таксами спит под столом. И всё молча. А чё тут скажешь? Тут тихо, почти незримо заходит о. Николай, свидетельствует пульс и говорит: «Ну что, я вызываю скорую помощь? Тридцать минут максимум». «Ну вызывай, – говорит он. – Тебе виднее. Ну накрывайте». И её увозят. А те накрывают.
На разложенном застеленном сервированном столе появляются закуски и горячие блюда. Все смотрят на пролёжанную опустевшую кровать. Сын приносит запотевшее розовое искристое вино. Леночка говорит: «Я боюсь пробок». «Повремени, – говорит он сыну, – нам её ещё закапывать».

Loading Likes...

7 комментариев

  1. Рассказ мощный своим откровенным и чудовищным подтекстом и неожиданным выбором главного героя, настолько достоверным и типическим, что просто диву даешься, как Вы его ухватили и “развернули” всего на паре страниц текста. Рытье могилы маме, конечно, следует понимать и в переносном смысле (судя по предложенному контексту, сын роет ее не первый год). Одновременно с этим могила вырыта и себе, но если мать умирает физически, то сын хоронит собственную душу. Венец, сгусток всех пороков, как известно, эгоизм, и в этом рассказе он представляется уже самостоятельным персонажем, облеченным в тело “скорбящего” сына. Тело матери еще не остыло, он бы должен быть подле нее, поддержать ее в эти самые тяжелые для любого человека минуты, проститься, покаяться перед ней, молиться за нее, если верит в Бога… Но это слишком невзрачная роль для истинного себялюбца. Самому рыть яму еще живой матери – это по-настоящему экстравагантно и оригинально (оторопь берет). Но и этого мало (а эгоисту всегда всего мало до такой степени, что он теряет и то, чего не имеет), он решает перетянуть одеяло на себя окончательно и сам устраивается в вырытой могиле – символический крик: что мама?! тут я умираю! смотрите, вот где настоящая трагедия! И да, он, безусловно, умирает. До него еще долетают какие-то звоночки из “наружности”, но он уже не в состоянии понять их смысл, хотя слух пока не потерян, глаза еще не ослепли, тело не парализовано, короче, все по царю Давиду: “уста имут, и не возглаголют; oчи имут, и не узрят; ушы имут, и не услышат; ноздри имут, и не обоняют; руце имут, и не осяжут; нозе имут, и не пойдут; не возгласят гортанем своим. Подобни им да будут творящии я и вси надеющиися на ня”. Это могила, которая всегда с тобой: “могила-мобила”. Название – еще она необыкновенная удача этого рассказа.

    История – своеобразная истерика на выгодном фоне чужой смерти. Ведь понятно, что не маму герою жалко, и даже не себя (иначе он не залез бы в могилу), а жалко свои “эгоцентрические бородавки”, которые он с таким сладострастием на себе расчесывает.

    “Но плыть-то надо. Плыть – это жить. А жить – это плыть.” – понимает герой (про маму). А сам плывет только тогда, когда хочет утереть кому-то нос, что он не хухры-мухры, у него “темперированный кроль” вообще-то. Но просто плыть-жить ему не хочется, ведь это рутина, скука, однообразие, ежедневное преодоление своих “хочу-не хочу”…

    Сможет ли выбраться герой из могилы, вырытой им самим, обливаясь слезами и потом? Увидит ли “пространства вечного черты, где жизнь вторая в силе”? И вырастет ли “из темноты, шумя ветвями на своей могиле”…

  2. Конечно, прочитал. Но высказать своё мнение уже не могу. Ругать не за что, а хвалить… После нашей размолвки с АК это будет воспринято коллегами или как желание примириться, согласиться с тем, что тебя опустили, или вообще непонятно что.

  3. Не пойму только, почему так много числительных. Это что – намёк на мой “Тато”? Чтобы я сказал: “Уважаемый АК, но ведь за это (в том числе) вы же меня и обругали? И теперь сами так обильно применяете?”

Оставить комментарий