Каскара — татарско-русская деревня под Ишимом. Посередине её — круглое спокойное озеро Святое. Глубокое и мутное, с глинистым скользким дном. Солончаковые степи, низкое угрюмое небо, тугое, как татарский барабан. Суетливые и опасливые люди, частая преступность от того, что много здесь сидевших и беглых. Хмурые, молчаливые души.
Есть коровник и птицефабрика — вот и вся работа. Мужики пьют по-чёрному, завязки непродолжительны, кодировки не помогают: если знать, как вырезать ампулу с веществом, чтобы не лопнула, можно соглашаться кодироваться хоть каждые три месяца.
Борисов не пьёт и не курит. Он с детства эпилептик. Болезнь эта — страх внезапной смерти — виной всему. Нужно одёргивать себя, лишний раз не волноваться, унимать дыхание и сердце. Как унять себя, пока ты еще живой?.. Раньше Борисов задумывался, почему так. Зачем природа дала ему нормальное тело, крепкое, выносливое, наверно, даже красивое в молодости? Он знал, что нравился женщинам. На двух древних кровях был замешан он: от матери-татарки достались глубокие чёрные глаза, девичьи ресницы, гончая поджарость. От русского отца — рабочие квадратные ладони, «деревянная стать» — особая такая мужицкая грация, редко кому свойственная: руку подавать лопатой, шагать широко, почти не сгибая ноги в коленях.
Борисову сорок три года, восемнадцать из которых он начальник штамповочного цеха на птицефабрике. Каждый день нервотрёпка. То стажёрка напутает что-нибудь, поставит штамп на тухлое мясо, то грузчики забухают. Поорать? Раньше орал, доорался: приступ случился прямо на рабочем месте. Сиди теперь смирно, ходи степенно, не сорвись. В конце месяца начинается нудная бумажная канитель, проверки, ругань.
А за окном май. Из глубины степи на другом берегу Святого, как из чрева великанши, каждое утро и вечер доносится до окна Борисова стон муллы: «Алла-а-а-а…Алла-а-а-а…» Кажется, не живая душа плачет — то степь в родильных муках зовёт своих тёмных деревянных богов, хрипло дышит сквозь высохшие горячие губы.
Борисов смотрит в окно. Там, за высокими кустами желтой пижмы и сухостоя, мелькает через двор со склада в цех и обратно тонкая фигурка Миры. Он знает: она делает это для него. Напросилась считать приход, бегает с листком, записывает. Жидкая светлая косица болтается туда-сюда при беге, щёки горят, глаза изображают занятость. Тень длиннее её раза в три, мальчишеская, сутулая. Борисов втягивает в себя утренний холодок, рассеянно смотрит на тяжёлые медовые головки пижмы, на быструю Мирину тень. Вот бы выбежать, сказать «оставь ты эти коробки, пойдём через стадион до Святого, там на отмели вывелись тритоны и мальки, там весна…» Может, она пошла бы, от неожиданности. Чёрт, какой вздор! Прекрати, хрен старый, самому-то не противно? Всё же у тебя, как положено, живи, радуйся. Две дочки растут, жена хорошая. Чего ещё? Ничего, ничего не надо. Только бы им было спокойно — для того и есть на свете Борисов. Он всегда так думал, и это помогало: катился дальше, плыл по инерции, растил дочек, спал с женой, ходил на работу. Главным было пережить весну, дальше всё шло, как надо. Так, бывает, резко доплывёшь до середины Святого, там, где обрывы под тридцать метров в глубину, перевернёшься на спину. Выдохнешь, расслабишься — не страшно. Вода несёт тебя через опасность, через бездонные пространства, воронки. Как мать качает.
В октябре месяце взяли новую штамповщицу, это была Мира. Ничего-то у неё не получалось, бабий коллектив тоже не принял: поначалу одна за другой ходили к Борисову жалобщицы. «Убери ты эту пигалицу! Мешается только. Скажешь ей «это сделай», «ага» говорит. И делает, что попало», — ворчала Калиниха, Тонька Калинова, плотная чернявая бабёнка с шестого станка. Борисов заслонялся монитором, молчал. Нельзя было увольнять Миру: она же ишимская, дом там сгорел от бабки. Ни матери, никого. Обыгается, привыкнет.
Сама Мира почти не говорила с Борисовым. Ходили на работу поначалу одной дорогой, от гаражей через футбольное поле и вверх на горку. «Здравствуйте» — «Здравствуйте». И тишина. Разговор не шёл, тишина густела, становилась неудобной. Он пытался говорить, она пыталась отвечать. Но что-то само собой пресекалось, будто невидимые створки схлопывались. Это мучило Борисова. Он стал ходить другой дорогой. Видел издалека, как она скользит в утренней свежести, от остановки легко поднимается в горку, машет коричневой сумкой на ремешке. С виду подросток угловатенький, острые колени в чёрных колготках, клетчатое платье, пальто затёртое, вечно в кошачьей шерсти. Хочется отряхнуть, поправить — поднимется рука, и опустится, как ватная.
Борисов был даже рад, когда была не Мирина смена. Мира приезжала раньше, за полтора часа до открытия. Он был обязан приходить так, и если она была уже на месте, не знал, куда себя девать. В цехе было еще не вымыто, уборщица приходила за полчаса. Мира толкалась в коридоре или заходила к нему, сидела молча. Борисов включал телевизор или делал вид, что занят бумагами. И всё это время ему казалось, что она смотрит в него как-то насквозь, видит что-то главное, что он сам всю жизнь силится понять, а она понимает и принимает. Почти осязаемые нити будто тянулись от неё к Борисову. Посмотрит на неё боковым зрением — нет, сидит, книгу читает или в окно смотрит, совсем не на него. Воздух скручивается в нитку, струится — к ней и обратно, из груди в грудь. Пространство становится прослойкой между, и слышно только, как шелестит за окном старая осина.
Как-то утром Мира не пришла как обычно, смена была её. В обед влетела с порога, заявление на стол. «Подпишите. Я решила, что больше не могу» — говорит. Губы почти синие, дрожат немного, раньше серые глаза смотрят стальными, сухим льдом. У Борисова кольнуло сердце, будто посреди поля над головой распластала крылья большая чёрная птица.
— Мира, почему? Объясните мне, что происходит? Вас кто-то выживает? Скажите мне, мы придумаем что-нибудь, — слова появились сами, выпростались из страха наружу, взяли за горло.
— Нет… То есть, они все хорошие, женщины наши. Просто они не понимают… Бытовые тётки… как бы это сказать? — сбивчиво начала она, — да! они издеваются надо мной. На вопросы не отвечают… демонстративно. Никто со мной не говорит. Я уверена, смеются за спиной. Вчера халат свой нашла в мусорном ведре. Я же ворон считаю, а не работаю. В облаках летаю… конечно! Мне же плевать, кто с кем спит и что приготовить на ужин…Чушь пороть язык не подвешен — теперь уже она как с горы летела, обычно безвольные руки подтверждали каждое слово, глаза твёрдо и холодно впивались в Борисова.
Что возразить на это? Куда она пойдёт? Борисов стоял беспомощный, маленький. Как её остановить? Оставалось только одно, самое очевидное. Борисов вдруг понял, что сейчас должно произойти что-то. Он ощутил себя ржавым колесом, застрявшим в глине, на которое вдруг начинает налегать какая-то сила, и вот, после долгого стояния — вращение, сразу переходящее в разгон…
Борисов осторожно взял Миру за плечи, решительно притянул к себе. Как в бреду, стал гладить по голове, говорить какую-то невнятицу. «Мы придумаем что-нибудь, обязательно что-нибудь придумаем. Всё будет хорошо… Ну, куда ты пойдешь, зачем? Переучим тебя на бухгалтера, или еще что…» Мира не сопротивлялась, потом уже сама его обняла, заплакала сразу. Её уже прорвало, захлёбывалась, говорила, что любит Борисова, что он похож на её отца, которого давно нет. Казалось, вот и разрешилось всё, что копилось столько месяцев, не находило выхода, выкручивало жилы. Это была ударная волна. Поражённые, они простояли так, обнявшись, наверное, около часа.
Мира первая прервала молчание.
— Почему тебя зовут Борисов? Так странно… Никто не помнит, что ты Паша.
— Откуда ты знаешь? — гладя её по щеке, спросил Борисов.
— В документах видела, на договорах… Павел Евгеньевич. У тебя имя есть.
— И правда, имя. Я почти забыл. Привык. Все «Борисов, Борисов»…
Борисов был поражён. Когда его перестали звать по имени? Сложно сказать. Жена — ещё до свадьбы. А все остальные?..
Вдруг вспомнилась свадьба с Иринкой, десять лет уже прошло. Она весёлая была, Ира. Худая, волосы до попы, темные и кудрявые. Познакомились они под Новый год, его пригласили в местный пединститут на ёлку. Свадьба тоже была с ее однокурсниками, шумная, с дракой, всё, как положено. Он приехал за ней, специально арендовал белый лимузин, подкатил к общаге.
-Борисов! — радостно завизжала она в окне третьего этажа, тут же высунулось ещё пять девчачьих голов, все кричали, свистели, хлопали в ладоши.
Потом был ЗАГС, ощущение какой-то невесомости. Ни тревоги, ни радости — вот, ты идёшь к стойке росписи, слушаешь речь, безвкусно целуешь невесту. Гуляешь по городу, тебя фотографируют со всех сторон. В голове пусто, и тело будто не твоё. Хочется быстрее остаться наедине с собой, в тишине. Происходящее кажется бесконечным, к середине это уже не веселье — мучение.
Ждёшь обычной жизни, сначала радуешься ей, потом становится невмоготу, особенно по весне маета какая-то. Борисов вспомнил: дома в серванте стоит тонкая высокая стеклянная ваза — чей-то свадебный подарок. Когда её протирали в последний раз? Как-то всё забывали, и она покрылась мутной плёнкой пыли.
И тут ему стало как-то не по себе. Так, наверное, чувствует себя человек, проснувшийся после операции по ампутации руки или ноги: хочется подвигать несуществующей, уже не твоей рукой, а её нет. И без неё ты вроде уже не тот, не настоящий тоже, себе не принадлежишь. Потом, конечно, можно привыкнуть, но это потом.
Имя было для Борисова как отрезанная рука. И вот — будто пришили обратно. Можно двигаться, говорить. Её не чувствуешь ещё, но уже можешь действовать.
История с Мирой казалась сумасшествием, собственный взгляд откуда-то со стороны. Сбежать решили с работы на озеро. Было начало апреля, лед не стаял. Под его полупрозрачной корочкой, в коричневой воде шевелилось что-то живое, сонные рыбы подплывали к лункам, открывали пустые круглые рты. Ветер трепал камыши, они стукались чёрными замёрзшими головками, какие-то птицы кричали невысоко в небе, поднималось солнце, медленное, будто заткнутое ватой для экономии.
На том берегу мулла завёл шарманку: «Алла-а-а-а…Алла-а-а-а…». К вечеру Борисову стало грустно. Он понимал, что сегодня особенный день, а завтра будет либо как всегда, либо как всегда уже никогда не будет. Мира как почувствовала, спросила:
— Что ты будешь делать?
Видно было — она всё понимает. Усталость какая-то скользнула в ней, старческая, не красивая.
— Не знаю, — выдохнул он и поднял на неё полупустые детские глаза, — не знаю!
Опять повисла тишина. Мира встала с камня, холодного валуна на котором они сидели на его куртке, отряхнула немного замаравшуюся юбку.
— Уже вечереет, Павел Евгеньевич. Я пойду. Ещё поговорим. Спасибо вам… за поддержку, — взяла сумку и пошла. Один раз поскользнулась на ледке.
— Аккуратнее, — придержал её Борисов, — я тебя провожу до остановки.
Она махнула ему из автобуса, бесцветно улыбнулась.
Борисов бродил до вечера, сидел в парке, смотрел через людей. Стеклянные, они бежали мимо, не видели его, занятые своими жизнями.
Время сжалось где-то под височной костью, пульсировало там — только его и было слышно. Борисов думал, как дальше. Он хотел, чтобы всё было честно. Дочек он не оставит. «А Ириша? Бедная, как же она будет? Ладно — работа у неё хорошая, я буду помогать ей и девчонкам — это понятно», — крутилось в голове. Оставить квартиру им. Помогать Мире, может, снять квартиру недалеко от работы…Господи! Так, может, и нет ничего, и не будет? Даже если ничего не будет… Всё равно. Надо что-то решать.
Представилась картина: девчонки его маленькие плачут, Иринка плачет. И он с сумкой, на улице, как собака. Свободный… Можно пойти спать на птицефабрику, в кабинете есть диван. На первое время сойдёт.
Тут Борисов почувствовал — знакомая цепкая рука сдавила горло, стала налегать. Свет взвизнул и сомкнулся над головой непроницаемым куполом. Тёмная, вязкая жижа залепила рот и глаза. Кто-то стремительно потащил его за горло, как куклу. Свет сверкнул ещё раз, Борисов попытался ухватиться за что-то. Но было поздно. Цепкая рука уже тащила его в чёрную яму. Можно было смотреть свысока на машины, на колючую пустую степь, на верхушки сосен…
— Очнулся, Борисов! — услышал Борисов голос Ирины. Было спокойно: ни рук, ни ног, ни головы не ощущалось ещё им.
— Я напугалась. Борисов, не делай так больше! Нашли тебя в парке без сознания. Ты зачем в парк-то пошёл? — внимательно и по-коровьи тревожно всматривались в него знакомые женины глаза цвета разбавленного чая.
— У меня имя есть, — непослушными губами выговорил Борисов.
Через три дня его выписали. Две недели он ещё пробыл дома, взял больничный. В июне вышел на работу.
Жена звонила каждые два часа. «Борисов, не перенапрягайся там, больше отдыхай, береги себя» — слушал он каждый день одно и то же. «Я шарлотку испеку, давай не задерживайся».
Отцвела пижма. Вместо жёлтых пуговок-цветов, в сочной ещё траве неподвижно стояли уроды сухостоев с коричневыми коробочками-головками. Борисов слушал жену, вдыхал утренний холодок и смотрел во двор. Скрипела ветками старая осина, то сжимало, то отпускало сердце. Молчал. А на том берегу Святого плакал мулла: «Алла-а-а-а… Алла-а-а-а…»