Эх, отче Вася, отче Вася, почто так рано меня, сиротину, покинул? На кого оставил? И ты, матушка Анастасия, в каком таком Царствии Небесном живешь-обретаешься?
Вчера на закате в Вороньем бору я затравил своего полуторатысячного юбилейного зайца. Беляка. Зайцев травить трудно. Они вёрткие, а ты мокнешь и дрогнешь. И хоть их нагоняют на тебя сокольничие да ловчие, зад весь впрах растерт седалищем, палец намозолен пищалью, голова пуста. Жизни то есть нет никакой. Но строгий дядька, стремянный Артамон, сказал, что для моих пяти лет это выдающийся успех и несомненное достижение. И полумертвый-полуживой, вернулся я в терем свой высокий.
А утром, ещё до свету, гудом загудели колокола и вошли ко мне в горницу брадатый патриарх Иосаф и густобровый грозный архииерей Иосиф – и ну будить, драть за уши, крутить за нос, щекотать пятки. И всё посохами грозно так стучат-постукивают об пол. Беда. Я встал, больной и сирый, чихнул трижды, нахлобучил на темя скуфейку, и повели они меня в лавру, и бросили там оземь на колени и ниц, и полных 4 часа читали надо мной, грешным, акафист. А я умалялся во Господе, и рыдал. А Спас Ярое Око ярым оком пронзал мою молодую трепетливую душу.
Увы мне! Увы! Подъяли они меня тогда под белы руки и передали с рук на руки ражим и дюжим стольникам. А те повлекли меня, убогого, в гридницу высокую. А там опять ненавистная черная астраханская, будь она трижды проклята, зернистая икра. И мамки, и няньки подносят ее и справа, и слева хохломскими тяжелыми ложками, которы как веслы.
А набив мне взавязку и под завязку утробу, повели в холодную келью, где ученый малоросский мних Софроний в тулупе предположил передо мной буквенную премудрость. А литеры корчатся и вьются перед моим глазом. Да и сам я невелик умом. А Софроний учен, да суров. И всё норовит булатной своей линейкой. И всё по пальцам. Ахти мне! Ахти! Не в корм идет умная наука!
А тут уже входят злые постельничии и ведут в высокий посольский приказ. А там какие-то срамно бритые иноземные пожилые дядьки в коротких узких портках всё просят отдать им какой-то Смоленск. А дьяк Евреинов говорит: «Приложи, Ванечька, начерниленный пальчик. Ну вот тут приложи». И я, полусонный, прикладываю. И Смоленска почитай что и нет. Уплыл Смоленск.
А следом – снова трапеза. Гуси-лебеди, изюбри, единороги под соусом пикант. И уже со столбовыми боярами, с князьями и воеводами, с брагою и, естественно, ненавистною икрою. А какать не дают – некогда. О Господи, Господи, спаси и сохрани мя! А они, бояры, всё зыркают да толпятся округ меня. Жарко, шубно, людно, конно, оружно. Страшно!
А после трапезы, отяжелевшего и пошатывающегося, выводят меня на красное крыльцо к моему доброму народу. Пред его лицо. И я ему кланяюсь, да и он мне. «И какую, — говорю, — народ, оказать тебе всемилостивую милость?» «А лицезреть тебя, батюшка, хотим», — ответствует народ. «Ну нате, лицезрейте», — говорю, хоть это мне и трудно. Потому что еле стою на ногах.
«Ну ладно, — говорит дядька стремянной Артамон, — пообщались и ладно». Тут народ нехотя и ворча расходится. А меня ведут уже в другой приказ, где мы будем сочинять указ. А я уже – ах братцы мои! – еле ноженьки волочу. Но – худо-бедно сочинили.
И тут счастье моё. Тут в закуте стоит кормилица Арина. И выхватывает меня из злодумных рук, и прижимает к мягкой, тёплой, большой, пространной груди. И шепчет: «А вот погоди, сделаешься вот Самодержцем и Великая, и Малая, и Белыя Руси, вот тогда они у тебя попляшут». «Попляшут, — говорю я – эх, порублю!» Плачем навзрыд в тёмном закуте.
Зело лепно и словообразно!
Чую сия грамота акурат в тему, аки стрела в цель.
Тяжка, ой немогутна доля дитяти Ванечки. Лепо.
Челом бью, автора (зачеркнуто) автору
кто к нам с челом придёт, тот от чела и погибнет
«Жарко, шубно, людно, конно, оружно». Здорово пишет, зараза.
Да, но мало.
Согласна.
Матушку этого Вани звали Еленой, а не Анастасией. И первые патриархи на Руси появились уже в Борискины времена. Ну и вообще плохо с матчастью. А в таких шутках матчасть — главное.