О Бродском

Об Иосифе Бродском было сказано и написано настолько много противоречивого, что иногда кажется что поэтов Бродских был не один десяток. Сколько было истрачено чистой бумаги в попытке угадать те вещи, которые именно так, как случилось, а не иначе обтесали камень его таланта. Присоединяясь к этой обширной группе бумагомарателей, хочу отметить, что для меня человек Бродский является основой Бродского – поэта. Принято считать Бродского поэтом метафизическим, но всё его метафизическое и демоническое – всё его вневременное проистекает именно из исконно личностного, шире – человеческого. Значимым элементом поэзии позднего Бродского является понятие голоса : Я родился и вырос в балтийских болотах, подле/серых цинковых волн, всегда набегавших по две,/ и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,/вьющийся между ними, как мокрый волос – пишет И.Б. в «Части речи» (1975) Бродский отождествляет собственное «я» именно с понятием голоса, как бы вычёркивая свою материальную ипостась: «…нарисуй на бумаге пустой кружок – это буду я, ничего внутри…» и при этом связывает собственный голос с понятием родины, как видно по приведённой цитате из «Части речи».
Как мне кажется, все жизненные перипетии Бродского связаны с его неуклонным стремлением сохранить свой голос – и, следовательно – свою духовную связь с родиной, с землёй – с любимой женщиной. Именно любимую женщину (М.Б.) Бродский иносказательно называет прародительницей своего голоса. В стихотворении 1981 года он пишет: «это ты, теребя/ штору, в сырую полость/рта вложила мне голос,/ окликавший тебя». Здесь же образ любимой женщины отождествляется с  библейским образом человека-рыбы, прародителем и хранителем всего сущего: «Теребя штору…». Штора здесь не предмет интерьера, а часть тела М.Б., подобие жабр: «жалюзи в час заката подобны рыбе, перепутавшей чешую и остов» (Римские элегии)
На протяжении всей жизни Бродский выстраивает свою образную систему так, чтобы она могла служить безапелляционным оправданием его существованию на руинах собственной судьбы. Так образы его ранней поэзии перетекают, трансформируясь, в образы поздней. Так его родина  — Васильевский остров «Ни страны, ни погоста/не хочу выбирать./На Васильевский остров/я приду умирать» становится в последствии Римом (не меняется на Рим, а именно трансформируется в Рим) и позже трансформируется в «глухонемой простор океана».  При этом всё, что слышит океан, есть ни что иное как «сумма собственных волн». («Вид с холма», 1992)  То есть, в конце концов, Бродский понимает, что он слился с миром:  всё – в нём, ничего – снаружи (для читателя наоборот – ничего внутри). Потерянная в материальной реальности любовь оказалась настолько сильной, что в полной мере предопределила всё дальнейшее существование Бродского. Все смыслы, все образы, даже те, которые кажутся поначалу полностью лишенными любовных мотивов, ассоциациями приводят нас в истоки его поэзии: Прощай/позабудь/и не обессудь./А письма сожги,/ как мост. /Да будет мужественным/ твой путь, /да будет он прям/ и прост.  После прочтения этого стихотворения 1957 года, закрадывается подозрение, что без него не было бы всех остальных его стихотворений. То есть, если обобщать: Бродский ранний и Бродский поздний связаны между собой крепчайше, как две стороны одной медали.
Во многих стихах тридцатилетнего Бродского видно ироничное отношение к лирической героине: «и пустота, благоухая мылом,/ползла в неё через ещё одно/отверстие, знакомящее с миром». Валидольное свойство иронии в общем и самоиронии в частности подчёркивается Бродским:  «…улыбка над собой могильной долговечней кровли…»  Ощущая трагичность времени, которое он называет исчадьем смерти,  он убеждает себя в том, что ирония полезней для души, чем страдание, считая, что корни страдания в чувстве собственной важности. Он прячется в овидиевском отношении к женщине, как к предмету интерьера: «…две женщины в библиотеке мужа, той, что прекрасней…». Таким образом,  Бродский пытается забыть М.Б, иногда действительно веря в то, что ему это удаётся. Но время от времени и в иронии слышится отчаяние, ностальгия по местам любви. Улыбка над собой никогда не станет настоящей улыбкой ребёнка, играющего с щенком. Мимические мышцы, отвечающие за улыбку, действуют под тяжестью прошлого, а нервные импульсы, приводящие их в движение зачастую исходят из памяти.
При более глубоком знакомстве с поэзией Бродского приходит совершенно ясное понимание того, что  о чём бы Бродский не писал, – всё есть средство, для замещения потерянной любимой. Даже в «Письме генералу Z», которое выражает отношение И.Б. к афганской компании и обращено к советскому правительству маячит призрак Марины Басмановой: «Ночь. Мои мысли полны одной/женщиной чудной внутри и в профиль…»  И эта пара строк представляет собой не только деталь, но и выражает суть эмоционального посыла, приведшего к написанию этого известного антисоветского стихотворения. И «фронт на юге» (опять – «прокол») именно потому, что его Марина обитает в Крыму, ведь Афганистан «югом» можно назвать с большой натяжкой.
Бродский отождествляет себя с Улиссом, который непрерывно движется из дома и к дому одновременно: «Я как Улисс гоню себя вперёд,/ но двигаюсь по прежнему обратно», понимая при этом «вид нас вдвоём в настоящем, подобен виду динозавра, который забрался в филармонию». В этом противоречии между подлинной верой в любовь, в её всепрощение и уже почти искренним желанием всё оставить, как есть, заключается подлинный, почти гамлетовский трагизм поэзии Бродского.
В конце его жизни мы снова видим чистую лирику Бродского, но уже глобального масштаба: «вокруг тебя волнами ходит сволочь, ты носишь белые платья, и я грущу». В этих строках покинутая империя и любимая женщина сливаются воедино. Женщина, подарив голос своему возлюбленному, а затем  оставившая его, обрекла себя на физическую гибель.  Круги, которые наматывает «сволочь», становятся всё уже, а в современной литературе пушкинско-цветаевско-бродская любовная линия, подобно Неглинке, заточенная в трубы, хотя продолжает жизнь, но уже незримо.

Оставить комментарий