Алёшка

Июль. Еду в деревню. Сейчас уже без особой охоты. Чем старше становлюсь, тем сильнее скучаю за городом, без людей, нормального Интернета и супермаркета под окнами. Но каждое лето, примерно в одних и тех же числах, упаковав ноутбук и бритву, отправляюсь на Казанский вокзал. Маленькая личная традиция. Какие бы перевороты ни происходили в мировоззрении, как бы ни притуплялась любовь ко многому из того, что было дорого в детстве, за такие традиции хочется держаться до последнего, чем бы ни занимался по жизни, в кого бы ни превратился.

 

Деревня от Москвы в ста километрах. Мать настойчиво предлагает водителя – электрички до сих пор, думает она, переполнены агрессивной гопотой. Но я еду своим ходом. Я люблю электрички, особенно свою линию, на которую не нанизано ни одного именитого и цивильного города. Нравится ехать в окружении вечерних подвыпивших работяг, нравится смотреть из человеческой смрадной духоты на хвойные широты необжитого Подмосковья с редкими вкраплениями дачных домов, нравится каждые десять минут, не боясь потерять места, ходить с сигаретой в тёмный жаркий тамбур.

Еду из города на воздух, но в первые дни не выхожу из дома. Лежу, болтаю со своими стариками, роюсь в старом серванте, превращённым бабкой в книжный шкаф. Лишь спустя четверо суток после приезда, заскучав и опустев изнутри без ветра и чужих голосов, выхожу на дорогу – и сразу встреча. Ни с кем общаться тут я не планировал, был уверен, что и не с кем. Хотел просто посмотреть на знакомые с детства угрюмые трёхоконные фасады, на крыши, на небо.

 

Моя деревня не из ветвистых сёл: всего одна улица с асфальтом по середине, все строения – жилые избы, одно только, как раз по соседству с нашим домом, когда-то было магазином. Людей мало. Всего домов, если смотреть по табличкам и не забывать проплешины пустых участков, около восьмидесяти, а сколько на самом деле, я никогда не считал, хотя приезжал сюда ещё безгранично любопытным ребёнком четырёх лет. Деревня иссякает. Огороды, землистые хвосты картофельных пашен тянутся не за каждым домом, у многих земля, не возделанная и не схваченная забором, сливается с диким стрекочущим полем. Деревня перечёркивает поле, обоими концами утыкается в лес, огибающим луг необозримой подковой. Здесь хорошо бесцельно бродить и бесцельно озираться.

 

Мой младший друг, друг детства, выглядит так, словно сам приехал недавно и, как я, вышел бесцельно озираться.

 

Он первый узнаёт меня.

 

– Саш, ты, что ли? Здорово!

 

Совсем не на деревенский, да и не на мужской лад произносит он моё имя. А как иначе, если мы общались, да и виделись в последний раз, ещё будучи мелюзгой?

 

Я долго всматриваюсь в загорелое лицо подошедшего парня. Вроде бы никто, кроме Алёшки, в деревне не должен меня помнить.

 

– С армии? – Я протягиваю руку.

 

– Ты чё, в прошлом году дембельнулся.

 

Точно, вспоминаю, мне же говорили.

 

– Уже обживаюсь потихоньку, – небрежно кивает в сторону своего дома, хотя не его имеет в виду, – квартиру в Старцево снял, отдельно от предков. Сюда так, редко приезжаю. На шашлыки, на озеро.

 

Говорит парень быстрыми, короткими, обкатанными фразами. Смотрит весело и прямо. Первый я бы его не узнал – лицо, дурашливо-круглое в детстве, уверенно удлинилось, обрело жёсткие и правильные черты. Внушительно смотрелось и всё прочее в его облике – упитанная грудь, не массивная, но жилистая, крепкая шея, розовато-смуглые от постоянного солнца широкие плечи, почти не закрытые мятой растянутой футболкой. Нет, не узнал бы. Если бы осталась та блондинистая прямая чёлка, ещё мог бы узнать. Но он острижен мелко, почти под вчерашнего дембеля.

 

Не Алёшка, совсем не Алёшка – Лёха.

 

– Рад тебя видеть, Лёх. Сколько же лет-то, офигеть…

 

– Чё, к своим приехал? – рассеяно спрашивает он.

 

«К чужим», – усмехаюсь мысленно.

 

Им, простым, деревенским и давно уже мне чужим, я завидую пречёрной завистью. Они умеют общаться. Умеют, покуривая и поплёвывая, задавать дебильные вопросы и не чувствовать неловкости от этого. Пустые фразы звучат утверждающе и смачно, словно колющие удары по дереву.

 

– Я на своей приехал, – роняет возмужавший друг детства, быстро оглядывая пустую лужайку перед моим домом. – Не хочешь посмотреть? Ну, машину мою?

 

Он живёт в трёх домах от меня.

 

– Пойдём, заценю.

 

Пошли. Всё равно делать особо нечего.

 

Я иду, скользя прищуренным взглядом по заборам и окнам, к Лёхе не поворачиваюсь, только слышу, как он сплёвывает на ходу.

 

– Как в Москве-то? Работаешь?

 

– Да в конторе одной сраной, курьером, – непонятно, для чего, вру я. Наверное, робко создаю иллюзию социальной близости. – За квартиру много отдаёшь?

 

– Да херня… – Лёха брезгливо называет сумму.

 

– Ничего себе так, – киваю на машину.

 

Мы у Лёхиного дома. Как и сам Лёха, дом вырос и разросся до неузнаваемости. Диковинная для деревни сайдинговая облицовка непривычная ломаная крыша. Перед забором, на истерзанной колёсами лужайке, где когда-то были качели и песочница – две машины иностранных очертаний, на каких во времена нашего детства в деревню приезжали только московские родственники немногих стариков. Я сам догадываюсь: Лёхина – та, что с рисунком.

 

– С отцом поделить её не можем. Надо если куда-то в город, берёт мою, на своей не хочет. Так она ему нравится.

 

Я мало разбираюсь в авто. Но на мой неопытный взгляд, машина – старенький «фольксваген» – приличная. Для парня из дальнего Подмосковья, из безымянного, не всеми картами уваженного городка – очень приличная. Ни единого состоятельного родственника у Лёхи нет. Машина отчима, по-деревенски криво и бездумно припаркованная тут же, впритык, выглядит скромнее и запущеннее.

 

– Подержанную взял, – с деланной скромностью рассказывает Лёха. – Четыре года. Облагородил, как видишь, тюнинг сделал.

 

Позже, приглядевшись, я пойму, что весь внешней лоск несвежей Лёхиной машины достигнут лишь за счёт тюнинга, не самого притом искусного – обычного. Но для подмосковной глуши тачка всё же ничего. И незатейливого тюнинга для понтов здесь достаточно.

 

Лёха спешной трусцой бежит в дом за ключами – не терпится всё показать, похвастаться, пригласить посидеть внутри. Обратно от крыльца идёт медленной, качающейся походкой, как и должно ходить тру-пацанам с ключами от машины на пальце, если есть заинтересованный зритель.

 

Я покорно влезаю в салон. Пытаюсь сообразить, чем в первую очередь должен интересоваться, что ощупывать, о чём спрашивать. Опережая меня, Лёха с отрадой рассказывает сам. Как первым делом чехлы на сидушках поменял, как установил с батей новые колонки, какая теперь классная акустика. Интерес к тачкам для меня – моветон, удел плебеев и гопников, но я делаю вид, что слушаю увлечённо. То понимающе улыбаюсь, то сосредоточенно и хмуро киваю, то вставляю в паузы Лёхиного рассказа: «Зачёт!» и «Заебись!» В самом деле, есть что послушать – всё, о чём говорит Лёха, я слышу впервые в жизни.

 

Многое в жизни я впервые узнал от него. Когда-то пятилетний Алёшка, ясноглазый коротыш с прямой блестящей чёлкой, научил меня, семилетнего, таким словам, как «гондон», «пердун» и «пидарас вонючий». От него же я узнал, что лето в деревне можно проводить, не только маясь у себя на огороде, вяло перекатывая в голове цветастые, быстро тающие детские мысли, но и с руганью и смехом играя на улице с себе подобным пацаном, пусть и не равным по возрасту.

 

– Общаешься здесь с кем? – Тема тачки предсказуемо иссякает. – Или один кукуешь?

 

– Один, я тут и не знаю сейчас никого, кроме соседа Мишки. – Я безразлично смотрю в окно, на деревню. – Отдыхаю, читаю, по лесу шляюсь. Без людей пожить приехал.

 

– У деда твоего, ну, дяди Коли-то, нормально всё? Ну, со здоровьем. У тёти Таи…

 

– У них всегда всё нормально. Постарели только.

 

– Ништяк. Кстати, у твоего деда мопед так и стоит в гараже? Я тут его встретил, когда тебя не было, спрашиваю, хе-хе, ездите на мопеде-то, дядь Коль? А он и говорит, куда мне, это Санька приедет, будет гонять. Ты, если чё, давай. Мой вон тоже в сарае гниёт. Пока не продал, можем вдвоём погонять.

 

– Конечно! Прям щас достану и поеду в таком виде.

 

Что ездить на мотоциклах не умею вовсе – за рога взять не смогу, не удержу – утаиваю.

 

Натурально смешно представить, как я буду рассекать на мопеде в своей нынешней одежде рядом с Лёхой. В деревню я пакетов со шмотьём не таскаю, хожу в престарой зелёной клетчатой рубахе, на ногах – дедовы галоши. Я бы естественнее смотрелся на колхозном, с коляской мотоцикле или на мотоблоке с прицепом или на тракторе. Нет, Лёха, не поедем мы с тобой – разъехались уже давно.

 

А когда-то летали по деревне колесо в колесо, тень в тень. На велосипедах. У Лёхи – тогда Алёшки – велосипед был простой, побитый и поцарапанный, с заедающими педалями, зато с катафотами на спицах, что горели, кружась при езде, ярко-оранжевыми нимбами. Мне же родители купили велик свежий и модный, с красивой и косой английской надписью на кофейного цвета раме, без звонка на руле, как у Алёшки, зато с переключателем, со скоростями. Алёшка всё время хотел поездить, пощёлкать – я не давал, был жлобом. Только на багажнике катал – весил Алёшка немного.

 

Он жил в трёх домах от меня.

 

Родичи наши, как и прочие в деревне, общались и знали друг друга не в первом поколении. Моих было меньше. В моём доме – а я тогда считал его, в первую очередь, своим – кроме меня, жили мои бабка и дед. У Алёшки семья была бабья, шуму от них шло много. Кроме того, к ним приходили родственники – люди с их звучной двусложной фамилией жили в каждом пятом доме, – а Алёшку вечно кто-то по-родственному трепал по макушке, даже когда нас заносило в самый дальний конец деревни. Мои жили не совсем по-деревенски, замкнуто. Ни коз, ни коров. Дед, вставая в четыре утра, до вечера пропадал в Москве – на дверях висели толстенные цепи. Алёшкины были прямодушными, болтливыми, простыми, мои – городскими и культурными. В детские годы я не слышал ни одного бранного слова даже от деда, родившегося в этой деревне, а бабушка – с самых ранних лет я звал её Тая – нисколько не напоминала деревенских бабок, старых и в платочках. Через много лет я узнал, что моя бабушка – еврейка.

 

Иногда я тихонько завидовал Алёшке, что его семья больше похожа на остальную деревню, чем наша. Что его куры ходят у всех на виду, а наши за высоким забором, и на дорогу, на улицу их не пускают, что его петух голосит протяжно и с достоинством, а наш – короче всех и как-то надломлено. Размашистый деревенский быт мои позволить себе не могли. Я стеснялся своего молодого деда, холёного и гладко выбритого в будние дни. Я мечтал стать похожим на деревенских мужичков-алкоголиков, курящих и плюющихся. Когда бабушка давала им на водку, они раскланивались и тараторили: «Таечка, красавица, дай Бог тебе здоровья!»

 

Мои были мягкие и в обращении со мной. Распускался я много и нередко безнаказанно. Когда в семь лет стал дружить с пятилетним, но уже бойким и задиристым Алёшкой, тяга к поступкам, которые взрослые называют «некрасивыми», усилилась. Алёшка приобщил меня к новой забаве – преследовать полуглухих стариков, бросать им в спину грязные слова, дразнить, хохотать. Мои задумки были не такие приземлённые: я приучил своего нового друга швырять камни в провода в надежде, что это вызовет короткое замыкание. Брошенные нашими маленькими слабыми ручками, камни, конечно, не долетали.

 

Алёшка бесился, но о пределах помнил.

 

– Там моя бабушка, бабушка накажет, – мгновенно угасал Алёшка, едва я предлагал ему сотворить совсем уж неслыханную гадость.

 

В отличие от меня, коренная деревенская малышня воспитывалась в строгости. В каждой избе, перед которой желтела среди лужайки детская песочница, в тандеме с отеческой, родственной любовью правил страх. Всякий мелкий пацан, как бы ни безобразничал на улице, был накрепко к кому-то привязан, кого-то безоговорочно слушался и боялся. У Алёшки были мамка, прабабка и прадед. Устрашала его именно прабабка, которую он звал Бабаня. Я её тоже побаивался. Над непоседливым Алёшкой, любившим хамить соседям и легко перечившим матери, она имела полную власть. Если её суровая фигура маячила на улице на расстоянии не больше двух-трёх домов, Алёшка делался смирным, говорил тихо и без ругательств, хотя большинство похабных словечек, я уверен, узнал именно от Бабани.

 

– Прикинь, я видел, как моя бабушка с дядей Сашей в постели целовались! – возбуждённо рассказывал Алёшка. – Голые!

 

Дядя Саша жил напротив меня. По нескольку раз в день он показывался наружу в истёртом синем костюме и кепке с маленьким козырьком. Сидел на низкой лавочке под клетчатым окном террасы и еле заметными кивками здоровался с проходящими мимо. Когда мы кричали: «Дядь Саш, здрасьте!», он помахивал в ответ палкой, будто шутливо угрожал. Старый и неразговорчивый был дядя Саша. Дальше лавочки я его ни разу не видел.

 

– Я правду говорю, у нас дома! – настаивал Алёшка.

 

– Они прям трахались? – изумлённо уточнял я.

 

Алёшка, видимо, многого ещё не знал.

 

 

– Да нет! В постели, голые, целовались! – блестя синими глазами, продолжал разгорячённо врать он. – У дяди Саши был виден петелёк, а у Бабани вот тут волосатенькое…

 

Бабаня любила Алёшку. Хоть и лупила его подчас с совершенно не старческой жестокостью, но чужим в обиду не давала. Таким чужим был, например, я. В обычные дни она тепло ко мне относилась, ставила Алёшке в пример как старшего и разумного мальчика. Но когда он на меня жаловался, я делался врагом для всего их дома и мог получить и от матери, и от грозной старухи такую порцию брани, какой ни разу в жизни не то, что от женщин – от взрослых людей не слышал.

 

Ругались мы с Алёшкой часто. Период вражды продолжался, максимум, до вечера – утром всё забывалось, – но наделать друг другу изощрённых гадостей успевали много. Алёшка, горячий, но неизобретательный, ссал на мой забор и на ведущую к калитке тропку. Я же, злой и получавший удовольствие от пакостей долгого действия, больше таскал втихаря его вещи. В день самой страшной нашей с ним войны я украл с крыльца карманный радиоприёмник его прадеда и детские деревянные лыжи, которые Алёшка хрен знает зачем вытащил в разгар лета на улицу. Старушка долго верещала перед нашей калиткой: «Педрила ты ёбаный! Педрила ты ёбаный!», а я сидел, затаившись, в глубине сада, и обдёргивал дрожащей рукой смородиновый куст. Не мог поверить, что это про меня. Вернуть приёмник мне пришлось под угрозой уже взрослого скандала, зато лыжи я успел разломать на мелкие щепки и схоронить в железной бочке, где сжигали мусор.

 

Дед ходил потом улаживать отношения. Шалости шалостями, а кража – дело нешуточное. Ссориться с авторитетными односельчанами никому не хотелось.

 

Алёшкина прабабка властвовала не только у себя дома. Она была Прабабкой всей деревни – заведовала всем, что связано с верой. Когда в том или ином доме умирали, именно она собирала всех знающих ритуал старух на отпевание, руководила хором. Она же в особые дни церковного календаря приглашала в деревню попа – единственного во всём нашем тихом старообрядческом уголке. Старухи почитали её за главную. Мой верующий дед тоже.

 

А я над непонятными деревенскими ритуалами, которые были всем так странно дороги, любил подтрунивать:

 

– Можно я вашу святую воду в туалет опрокину?

 

– Язык придержи! – покрикивали в ответ.

 

Дед верил без старушечьего пыла, но мои бездумные кощунства его злили. Тая не верила вовсе, на иконы не крестилась, на одинокую приземистую церковь в соседнем селе, где в годы её юности была весёлая чайная, смотрела без благоговения. Однако обряды уважала и смиренно покрывалась платком, когда поп приходил к нам брызгать. Я в такие минуты сбегал на улицу. Точнее, Тая осмотрительно меня выпроваживала.

 

При Алёшке мне было неловко говорить гадости про попа. Мне казалось, что донеси он мои слова до прабабки – и вся их семья начнёт смотреть на меня хуже, чем на вора, убийцу или какого-либо другого паскудника. Алёшке и так приходилось выслушивать от меня немало необычных и недобрых мыслей, о которых потом узнавала вездесущая Бабаня. И делала выводы.

 

– Рассказывали мне тут, что ваш моего Алёшку камни в провода бросать учит! – случайно подслушал я, как она жалуется Тае. – Ну, чё это такое-то! Совсем разбойник прям! Чего вы за ним не смотрите-то? Он чего хочет-то? Чтоб полыхнуло где?

 

В соседнем селе Денисово, на улице Солнечная, сгорел дом. Я много раз видел его ещё целым, когда ходил с Таей на рынок. Обычный дом: болотно-зелёная облицовка, три узорчатых окна, домик-чердак. Тёмную квадратную глазницу чердака прикрывал декоративный балкончик. Надломленный и искривлённый с одной стороны, балкончик вызывал в моём мрачном детском воображении ассоциацию с хищным кривым оскалом. Мрачности дому прибавляли обступавшие его густые проволочные заросли вишни. Мой дед Денисово знал вдоль и поперёк. Когда я услышал, что в доме с оскаленным чердаком живёт бабка столь же обычная, как и те, которыми кишит наша деревня, и услышал её незатейливую деревенскую фамилию, интерес затух. Потом я увидел бабку своими глазами, когда она пришла к нам собирать милостыню после пожара. Интерес к дому появился снова.

 

– Вон, видишь, это у неё дом позавчера сгорел, – сказал я Алёшке, наблюдая через забор за сгорбленной горем погорелицей, поднимавшейся на крыльцо к моему деду. – Представляешь, в нашей деревне тоже дом сгорит! Вот здорово будет!

 

Алёшка бросил мелок, которым бесцельно возил по асфальту.

 

– Да, точно! – Глаза его вспыхнули. – Классно будет!

 

Горелые останки дома на Солнечной улице пугали и восхищали меня. Я стал ходить туда каждый день. На месте дома и вишнёвого леса теперь был чёрный шумный пустырь, где копались дети старых погорельцев и мужики-рабочие. Погибшие вишни высекли. Осталась кладка фундамента, остались нижние брёвна сруба, над которыми тянулись, венцом обрамляя пепелище, обугленные трубы газового отопления. Осталась печь с обвалившейся трубой – она торчала среди разрухи, похожая на массивную лестницу, ведущую в никуда или в небо. Мне нравилось видеть, во что превратился съеденный стихией длинный зелёный дом. Нравился пряный запах, исходивший от нагретых июльским солнцем блестящих головешек. Пепелище напоминало мне поверхность грязной, покрытой сажей газовой плиты.

 

Пробудились варварские фантазии. Захотелось, чтобы и в нашей деревне загорелся какой-нибудь дом, тоже мне знакомый, чтобы кусок привычного пейзажа исчез в огне и на его месте остался провал черноты и разрухи. Своими мыслями я поспешил поделиться с Алёшкой.

 

– Поедешь со мной на тот конец? – спросил я его как-то вечером, вытащив из калитки велосипед. – Там должен сгореть дом, как в Денисово. Я каждый вечер езжу туда, посмотреть, сбылась ли моя мечта.

 

Алёшка возбуждённо закивал и покатил следом. Я с надеждой глядел на густой дым, поднимавшийся над далёкими крышами иссиня-чёрным грибом, и торопился увидеть зарево. Но дым, как оказалось, шёл из чьей-то бани.

 

Когда грозная прабабка повела Алёшку ужинать, я услышал, как он стал радостно рассказывать:

 

– Я ездил на тот конец деревни, посмотреть, сбылась ли моя мечта!

 

– А чё за мечта-то? – заинтересовалась Бабаня.

 

– Чтобы дом чей-нибудь сгорел!

 

– Совсем охуел! Ты чё, дурак, что ли?! – раскричалась бабка. – Ты мне, блядь, даже думать не смей! Ты хоть знаешь, что такое, когда дом горит?! – Очень скоро я перестал понимать содержательную часть бабкиного крика, так как ускорил шаг и поспешил укрыться у себя дома. Зато было слышно, как испуганно зарыдал Алёшка.

 

Я ещё долгое время берёг надежду увидеть пожар на краю деревни или хотя бы обгорелый дымящийся сруб, если всё начнётся и закончится ночью. Словно чересчур бдительный пожарник, я продолжал срываться с места, едва над крышами взлетали изгибаемые ветром хвосты дыма, причиной которых оказывались либо топка, либо подожжённая мусорная куча. Разочаровавшись в возможности фатального исполнения своего желания, я решил поджечь кого-нибудь сам.

 

– Сегодня дом буду поджигать, – сообщил я дома. – Я хочу поджечь дом Ткачёвых.

 

– Да поджигай на здоровье, мне-то что, – беззаботно откликнулась Тая.

 

Вечером я случайно подслушал её сетования во время разговора по телефону с моей мамой:

 

– Девять лет парню! Господи, ну, когда же мысли уже человеческие в голову начнут приходить… Да, да, конечно, это от скуки. От скуки и от безделья. От одиночества.

 

Поджечь дом я так и не смог. До самой темноты бродил перед необлицованной древесного цвета хибарой алкоголика Ткачёва и, как во вражеские глаза, всматривался в окна с узорчатыми наличниками, что поднимались вверху полукружьями и напоминали печально изогнутые брови. Всё пытался решиться, напряжённо прокручивал колёсико зажигалки, когда-то оставленной на скамье старшим парнем Пашкой Гагариным. Из зажигалки одни искры лезли, а я надеялся, что подпалить бревенчатую стену можно и искрой. Не поджёг. Не потому, что не получилось – не решился.

 

– Ты дурак, она же пустая, – Повертев в руках зажигалку, Пашка Гагарин бросил её через плечо в траву. – Это надо нормальной поджигать и бензином ещё полить.

 

Пашка, крепко сложенный парень с широким лбом и хитроватыми добродушными глазами, был старше меня на два года. Я узнал его раньше, чем впервые услышал фамилию Гагарина настоящего, всенародно известного. Изо дня в день Пашка лениво колесил по деревне на велосипеде кирпично-оранжевого цвета с длинной рамой и увесистым, как старый будильник, звонком. Нам с Алёшкой он хвастался, что купил этот велик в городе на какие-то свои деньги, но я помнил, как в прежние годы на нём же разъезжал его низкорослый угрюмый дед, тогда ещё не спившийся и любивший погонять матерком детвору и своих коров. Со мной и тем более с Алёшкой Гагарин скучал, мы были для него мелюзгой. Но ровесников в деревне он не находил и потому временами проявлял вялый, вынужденный интерес к нам.

 

Устав от замечаний Таи, пенявшей ему на груду лузганных семечек на скамье перед домом, Пашка позвал нас на другое место – за полуразрушенный сарай на околице. Из-за двускатной крыши, провалившейся в середине, сарай виделся мне заброшенной баней. На деле же в колхозные времена в нём была кладовая для зерна, а теперь он гнил и обваливался среди мусора и метровой крапивы. Возле торцовой стены были свалены бетонные кольца с обколотыми краями – на них мы и зависали.

 

– Слышите, чтоб я на этих кольцах вас больше не видел! – как-то притормозил возле нас свои белые «жигули» моложавый председатель сельсовета.

 

– Чё хочу, то и делаю, – неуверенно нагрубил Гагарин.

 

– Чего-о? Ты щас по губам получишь! – Председатель подъехал ближе и, заговорщически понизив голос – точно собрался доверить Пашке личную мужскую тайну – добавил: – Я те яйца оторву.

 

– Ой, бля, как испугался, – пробормотал Гагарин. Когда машина, естественно, уже отъехала.

 

На кольца мы продолжали приходить. Пашка рассказывал глуповатые анекдоты, иногда звал, особо не рассчитывая на согласие, прокатиться на резиновой лодке, но больше просто сидел рядом, вполуха слушая наши с Алёшкой разговоры и перебранки.

 

Там, за полуразрушенным амбаром, Алёшка, вконец измаявшись без будоражащих развлечений, придумал показывать нам с Пашкой гениталии. Глядя на выскакивавшую, как пружина, из его штанов письку, я хохотал до онемения лица. Алёшка просил меня показать свою – я стеснялся. Ухмыляясь, Пашка косился на нас и продолжал со скучающим видом пожёвывать семечки.

 

Раз к нам пришли девчонки – вернее, не к нам, а на наши кольца и в нашу прохладную тень у гниющей стены амбара. Они были много старше нас, старше даже Гагарина и, хотя знали нас троих с самого детства, в общении не нуждались. Одна девочка курила. Она же снисходительно заигрывала с Алёшкой, в котором видела маленького забавного лапочку. Гагарина что-то томило. В конце концов, он сказал:

 

– Алёшка, покажи яйца!

 

Алёшка, точно ждал этого приказа, немедленно спустил шорты:

 

– Во!

 

И дурашливо рассмеялся. Гагарин просиял. Оба чувствовали себя героями. У меня вырвался долгий истерический стон и, не желая противиться нахлынувшему восторгу, я пробежал вокруг амбара, ломая толстые, как прутья, стебли крапивы. Гагарин повторил свою просьбу, и Алёшка выполнил её с тем же весёлым азартом. Я приплясывал на месте и даже не думал мешать Гагарину выставлять наготу моего младшего друга на брезгливое девичье обозрение. Когда из-за угла обшарпанного продуктового магазина показалась Алёшкина прабабка, никто, кроме меня, угрозы не заметил. Девочки с жалостливым умилением поглядывали на маленькую мучнисто-белую мошонку, раз за разом выпячиваемую Алёшкой, и с притворной укоризной шипели на Гагарина, который кривился от смеха и довольно жмурил свои раскосые, с пушистыми рыжими ресницами глаза.

 

Я никого не предостерёг. Я любил скандалы.

 

– Алёшка, покажи яйца! – крикнул Гагарин, когда бабка была уже в двух шагах. Я видел её лицо и понял, что она услышала.

 

– Во! – воскликнул Алёшка.

 

Бабка заглянула за амбар.

 

Казалось, она даже не набросилась на Гагарина – она обрушилась словно откуда-то сверху, молча и внезапно, как голодный ястреб. Вцепилась парню в ухо и потащила. Пашка покорно волочился за ней, розовея от боли и приседая. Шагов через десять Бабаня выпустила ухо и стегнула воздух самым жгучим и чёрным матом. Орала уже не на Гагарина, поспешившего отбежать от неё подальше, а больше на девочек. Сбившись в кучку, точно схваченные сетью рыбы, девочки возмущённо оправдывались. Я же, ни в чём не виноватый, струхнул больше всех и принимал предназначенную мне порцию матюгов, безвольно опустив голову, рядом с трясущимся Алёшкой.

 

Сам Алёшка получил уже дома. Я стоял перед окнами и слушал приглушённый крепкими стенами раздирающий плач. Казалось, что кричит не семилетний Алёшка. Крик был похож на рёв младенца, озверевшего от страха перед чем-то неосознаваемым, перед пустотой. Бабкиных боевых воплей и ругательств за этим рёвом слышно не было, но были слышны хлёсткие удары. Один раз что-то со стеклянным грохотом обрушилось, и я пожалел маленького друга, хотя до этого подслушивать меня заставляло злорадное любопытство.

 

Неделю Алёшка сидел наказанный или, может, две, я не знаю – через два дня я уехал и больше в тот год его не видел. Видел только Гагарина. После случившегося он все дни проводил в соседнем селе, у родственника. Я встретил его, когда шёл в последний раз перед отъездом посмотреть на любимое пепелище с венцом обугленных труб. Возившийся в гараже с мотоциклом в компании взрослых парней, Гагарин равнодушно поздоровался, рассказал, что у него до сих пор ухо болит и что мы, мелкие, страдаем хернёй и ему не интересны.

 

Совсем незлой он был, Пашка этот. Хуже были его приятели из гаража – четырнадцатилетние, с огрубелыми голосами, уже научившиеся курить и гонявшие по очереди на одном и том же мотоцикле, что заезжал и к нам в деревню, жужжа, как неистребимое надоедливое насекомое. Общаться с ними мне не пришлось, но я слышал от Пашки, как они заставили одного крайне честолюбивого и крайне доверчивого парня спрыгнуть на велосипеде с козырька автобусной остановки, пообещав пачку сигарет. Парень спрыгнул, расшибся, убил колёса, стал героем пересказываемых на разные лады сплетен, сигарет же не получил – пацаны сказали, что пошутили. А Пашка, хоть и сам в этом участвовал, всё же был добрый. Во всяком случае, знал предел. Зря его бабка так унизила.

 

– Эх, было время. Помнишь? – говорю я взрослому Лёхе, не задумываясь, о чём конкретно напоминаю.

 

Мы поднимаемся из машины, замираем друг напротив друга по разные стороны капота. Лёха расслабленно машет руками, ударяет кулаком в ладонь.

 

– Слышал, прабабушка твоя умерла недавно, – вспоминаю я. – Соболезную.

 

– Да-да, жалко Бабаню, – простодушно соглашается Лёха и внезапно рыгает, коротко и звучно. – Ох, сорри! – Без тени неловкости хлопает себя по груди.

 

Я отворачиваюсь. На дороге вижу скособоченную и сутулую фигуру алкоголика, ещё нестарого, одного из последних оставшихся в живых в почти обновлённой свежим поколением деревне. Голый до пояса, безвольно подгорающий на солнце, он немощно ковыляет спиной к нам, склонив набок бесформенно-косматую голову и растопырив руки. Это Андрей. Он рисует и реставрирует иконы. На заработанные своим редким талантом деньги безостановочно пьёт. Всю жизнь живёт с матерью, ни с кем из деревенских в последнее время не дружит – только собачится и грозится «спалить блядей» за отказ дать на водку или поделиться местным самогоном. На улице его сейчас редко увидишь – отнимаются ноги.

 

– Помнишь его?

 

Лёха присматривается:

 

– Да не, вроде. А чё там помнить? Алкашня обычная. Тут таких полдеревни.

 

– Не знаю, по-моему, их совсем мало уже осталось. Каждую зиму по несколько умирает. Этот один из последних, считай. Иконописец. Когда какую-нибудь бабку обчистят, все сразу на него гонят, и иконы не помогают. Даже наоборот, типа, раз он иконы старинные реставрирует, знает, что они в таком-то доме висят, значит, он же потом их и ворует, чтоб продать.

 

– Хуй его знает, – щурится Лёха.

 

Напоминать неудобно, да и незачем. Пятнадцать лет назад иконописец сватался к Алёшкиной матери. Ещё он собирался зарезать меня и Таю – так мы подумали. Поигрывая складным ножиком, он целеустремлённо обогнал нас в поле, когда мы шли за ягодами, и присел на опушке, ровно в том месте, где наша тропинка вливалась в лес. Какие на самом деле у Андрея были намерения, мы не узнали – повернули назад. Но не нас одних он запугивал подобным образом.

 

Мой дед, знавший алкоголика-иконописца ребёнком, посмеялся над нами. Сам он нисколько его не сторонился, давал на водку как приятелю и поговаривал, что у него «не все дома». Тая же настойчиво навязывала мне представление об Андрее как о небезопасном типе, велела не забывать вежливо здороваться с ним при встрече, но по возможности этих встреч избегать. Я не хотел избегать. Я хотел, как дедушка, никого не бояться в деревне. После случая с ножом Андрей вместе с несильным испугом стал вызывать во мне любопытство. В телевизоре, в каком-то фильме я видел, как убийца с маниакальной страстью кромсает длинным ножом рыдающую женщину, закутанную в одеяло – Тая тогда поспешно переключила канал. Не меньше, чем о продолжении фильма, мне хотелось узнать об иконописце Андрее, о том, чего он может натворить своим ножиком. Всякий раз, встречая мужика на дороге, я изучал его фигуру, наблюдал за ровной и жёсткой поступью ботинок, жадно вглядывался в понурое молодое лицо, тёмное от неумолимого деревенского загара.

 

Андрей казался опасным, пока неожиданно не стал ежедневным гостем Алёшки. Вернее, Алёшкиной матери. Теребившая воображение загадка рассеялась: я услышал кроткую и мягкую речь Андрея, увидел его улыбку. Разговаривая с женщиной, он всё время улыбался. Алёшкина мать улыбалась тоже. Как я приметил, улыбались они не друг другу, а куда-то в сторону – каждый в свою.

 

Сильнее всех в их доме ему радовался Алёшка. Он спокойно говорил с Андреем на ты, с наивной дерзостью лез к нему драться на кулачках. Когда Андрей показывался на дороге, он бежал ему навстречу как человеку почти родному – если не отцу, то очень милому другу. Старшему другу. И Андрей отвечал ему той же простодушной привязанностью. Он с непритворным интересом выслушивал переливчатую и бестолковую Алёшкину болтовню, покупал ему в газетном ларьке комиксы, давал подержать на шее старый бинокль на истёртом кожаном ремешке, а потом и вовсе подарил.

 

В такие минуты я с Алёшкой почти не разговаривал. Чужая радость меня утомляла.

 

– Давай Андрея дом подожжём, – иссыхая от скуки, предложил я.

 

– Чё, охерел, что ли? – Алёшка любовно прижал к груди бинокль. – Он мой друг!

 

Потом Андрей перестал к ним ходить. Разладилось, не вышло, как я догадался годы спустя. Андрей сделался тем, кем был прежде – угрожающе мрачным, неразговорчивым, непредсказуемым. Опять Тая стала настороженно повторять: «Пьяница!», наблюдая его шатающийся силуэт в тускло-голубой перспективе вечерней деревни. Он всё чаще ходил нетвёрдым шагом, а один раз справил малую нужду на забор самой говорливой и компанейской бабки, не понимая, что на него светит фонарь – один из немногих работающих в деревне – и что вся компания его видит. Алёшка легко забыл про свою дружбу с ним. И ухохатывался вместе со мной, глядя, как он орошает забор резко взлетающей и опадающей, точно цирковой кнут, струёй и как трясут кулаками, матерясь, бабки на скамье.

 

Алёшкина мать забыла про него ещё быстрее. У неё появился жених из города, который нравился и ей, и всем деревенским бабкам. Алёшка приучился называть его папой с восхитительной быстротой.

 

Выросший Лёха Андрея не помнит, но продолжает лениво глядеть ему вслед:

 

– Готовенький уже. Сидел бы дома.

 

Спившийся иконописец, резко шатнувшись вбок, словно стремясь обессилено распластаться на обочине, сворачивает с дороги и исчезает за калиткой своего пожилого полуслепого приятеля. Дорога снова становится чиста, только вдалеке, у самого леса, её движущимся пунктиром пересекают чьи-то куры. Я думаю сходить как-нибудь к Андрею, скорешиться, побухать. С кем здесь ещё общаться?

 

– Ты там, в Москве-то, учился где? – не забывает про меня Лёха. – Ну, после школы?

 

– И сейчас учусь, сначала в одном месте учился, бросил, в том году в другой вуз поступил.

 

– А-а… а на кого хоть учишься?

 

– Да типа на журналиста.

 

Я не хочу говорить правду. Я злюсь, когда люди спрашивают о вещах, для меня важных, но им самим глубоко чуждых по жизни.

 

– А-а… Ты там давай, продвигайся. Тебе так повезло, Санёк, в Москве живёшь! – загорается Лёха. – Я же разговариваю иногда с твоими, много про тебя слышал. У тебя же такой отец! Он тебе и журналистом, и кем угодно поможет стать! Ты попроси его, он тебя и с Малаховым познакомит, и со всеми!

 

– Может, и познакомит. Хорошо уже водить-то научился? – Я нагибаюсь, смотрю в салон, который, сидя внутри, уже изучил до мельчайшего чехольного шва.

 

– Да более-менее. Я в таксопарк устроился. Как раз отец помог.

 

Отчим, поправляю я про себя. Он появился, когда Алёшке было семь лет.

 

Его родной папа какое-то время в природе существовал, но в деревне почти не появлялся. Алёшка объяснял это древней и хорошо понятной взрослому уму фразой: «Он с нами не живёт». Приехал отец лишь однажды – на похороны престарелого прадеда. Для ритуальных хлопот и возни с увесистым гробом нужны были мужские руки. Я мельком видел его, курящего возле крыльца с товарищами, такими же, как он, кряжистыми молодыми мужиками в спортивных костюмах, с весёлыми и диковатыми лицами. Отец изредка покрикивал: «Алёшка!», а Алёшка в ответ смотрел утомлённо, словно видел его каждый день на огороде. Пока внутри дома Алёшкина прабабка причитала над своим покойником, поддерживаемая хрипловатым хором деревенских старух, мы бродили по дороге. Асфальт был усыпан еловыми ветками. На откосе, накренившись, стоял в ожидании покойника мрачный, как могила, грузовик. Алёшку всё время тянуло зайти за кузов, будто он хотел спрятаться, чтобы на него не смотрел отец. Я с остервенением топтал еловые ветви.

 

Через год, когда Алёшка, как и я, был уже школьником, такой же грузовик вывез из соседнего Денисово гроб с телом его отца. Его убили в единственном во всей округе кафе под нелепой дугообразной вывеской, что в ночное время сияла ядовито-оранжевым светом, как затуманенный месяц. Взрослые учили нас обходить это кафе за версту, а Алёшкин биологический родитель сидел в нём всеми вечерами. Убили его выстрелом, тело отвезли, привязав к машине, на край села и схоронили в болоте. Труп нашли скоро. Грузовик в день похорон попался мне на повороте, и я долго провожал его взглядом, хотя о том, кого он везёт, узнал не сразу. В кузове с деревянным грохотом трясся мертвец, на каждой колдобине на дорогу сыпались охапками еловые ветви. Далеко уехал Алёшкин папа – хоронили его не на нашем кладбище, и ни сам Алёшка, ни многочисленная его родня на похороны не ходили. Жених матери к тому времени совсем прижился.

 

Получив нового отца, работящего водителя, хозяйственного и участливого, Алёшка обрёл, наконец, настоящего старшего друга, заступника и воспитателя, каковым не могли для него стать ни я, ни пересмешник Гагарин, ни иконописец Андрей.

 

А у меня никого, кроме Алёшки, в летние каникулы по-прежнему не было. Тая с охотой пускала его в наш дом, но её тяготило – как никогда не тяготило меня, – что вокруг нет ребят, которые подошли бы мне по возрасту.

 

– Слушай, там появился один мальчик, – думала обрадовать она меня однажды. – Рядом с Алёшкой семья дом купила, и там мальчик. Я с его мамашкой подружилась, она врачом работает. Замечательные люди, и мальчик такой хороший, спокойный, на год тебя старше, зовут Ильяс.  Подружился бы, ему тоже общаться здесь не с кем. А то с одним этим Алёшкой помереть же можно от скуки.

 

Я не хотел никаких друзей, но познакомиться с Ильясом мне вскоре пришлось, благодаря Алёшке. Семья узбекских татар, поселившаяся в соседнем от него доме – самой, наверное, уродливой избе в деревне – имела много звонкоголосых детей разнообразного возраста, и Алёшка знал их всех с первого дня. В его внимание попал и одиннадцатилетний Ильяс. Мы долго смаковали на языках это странное имя, отдававшее крепкой, но инородной мужественностью – объединив усилия, придумывали, что с ним можно сделать. Наконец, нашлись:

 

– Ильяс-хуяс!

 

Выудив из нашего детского словарного запаса, по-своему очень богатого, ещё несколько скабрезных рифм, мы составили кричалку и стали исполнять её, приплясывая, когда парень приближался на велосипеде. Татарчонок гордо молчал, проносясь мимо нас, только вытягивал руку с поднятым средним пальцем. Ничем не подкреплённые обзывательства быстро наскучили, и Алёшка осмелился перейти на камни. Достать щебёнку не было проблемой – сизые кучи были насыпаны перед каждым десятым домом, и не нужно было даже лезть за снарядами через забор. Расшвыривали горстями. Алёшка попадал по цели чаще меня. Я не завидовал, мне нравился вкрадчивый глухой шлепок, с которым пущенный опытной рукой камень ударял Ильясу по рёбрам или по ноге. Как мы и надеялись, разъярить Ильяса этим удалось. Правда, Алёшку он считал маленьким и недостойным ответного гнева, а меня, старшего, да ещё и длинного, один раз с удовольствием угостил обломком кирпича. Меткостью Ильяс превосходил нас обоих. Он любил ходить в поле и сбивать из рогатки птиц.

 

Нам не нужны были новые товарищи. Нам отчаянно хотелось врагов. Особенно таких, которые были бы слабее, над которыми можно было бы издеваться, не рискуя получить в ответ.

 

Идеальными врагами мне виделись девочки. В деревне их – в основном, таких же мелких, как Алёшка – было много. В полуденные часы деревня просто блистала их золотистыми косичками, белыми босоножками и дурацкими пёстрыми велосипедами. Мы с ними не дружили. Алёшке они были ещё пока не интересны, а меня раздражали. Раздражали своими кукольными голосами, своим количеством, своим существованием. Раздражало, что их нацарапанные голубым и розовым мелом цветочки и таблицы классиков вытесняли с асфальта Алёшкины художества, очень меня потешавшие. Он рисовал всех смешных деревенских дядек с огромными, уходящими дальше ног членами. Уступать девкам Алёшка и сам не желал – отгонял от наших границ оскорбительными каламбурами.

 

Я же временами охотно этих девочек бил.

 

Ну, как бил – вряд ли в том возрасте можно было ударить по-настоящему. Толкал, пихал, слегка пинал по загорелым коленям, хватал багажник велосипеда и помогал отъехать подальше, шипя при этом грубости и приказывая не возвращаться. Была среди девок одна, щекастая, пухлая, светловолосая, терроризировать которую мне нравилось больше всего. Самая шумная и резвая, она, вероятно, была вожаком, если предположить, что в дурашливо хохочущих девичьих стаях, как и в шайках парней, есть вожаки и лидеры. Мамка её работала в детском саду. Я ненавидел и мамку, и дочку. Жирная! Толстуха! Дурында! Пизда с ушами! Так называл я белобрысую девку. Жирной она не была – так, полненькая слегка, – но пухлых щёк мне было достаточно, чтобы считать её жирной. И на землю она падала, когда я толкал, с той потешной неуклюжестью, с какой падают только толстые люди. Толкнув в один прекрасный момент щекастую прямо в заросли крапивы, откуда она долго не могла вылезти, я щедро полил её из бутылки, которую сунули в наш почтовый ящик сильно взрослые пацаны, чьё время начиналось, когда мы ложились спать. Пива в бутылке оказалось больше, чем я думал. Горькая, пахучая, всем нам пока не известная и чуждая жидкость – плескавшая возле взрослых, порочных, прокуренных мужских ртов – залила щекастой девочке майку и шорты, потекла пузырящимися каплями по коленям.

 

Щекастая не заплакала. Но продолжать терпеть эти издевательства девочки не стали – кто-то убежал, кто-то укатил на велике. А вечером вернулись в сопровождении матери щекастой. Природная полнота, которая в маленькой дочке, несмотря на все наши приколы, пока ещё смотрелась органично и мило, в мамаше казалась нечеловеческой. Своим телом воспитательница детского сада тётя Люба, наверное, занимала столько же воздушного пространства, сколько средних размеров самка кита вытесняет океанской воды. Её живот и бока умиротворённо колыхались при ходьбе, и любая одежда на ней смотрелась широким неказистым халатом. Как я сразу догадался, заметив выводок издалека, мамаша направилась к нам с Алёшкой.

 

– Саша. Вот посмотри на меня, – сказала она грустным и снисходительным голосом. – Вот ты сильнее этих девочек. Правильно я говорю?

 

Девочки, хитро наблюдая, сгрудились за её спиной.

 

– Ну, да, – нехотя ответил я.

 

– А я сильнее тебя.

 

– Угу.

 

– А есть человек, который сильнее меня.

 

– Да! Мой дедушка! Он тебе уши надерёт! – ярилась щекастая дочка.

 

– Да перестань ты! – одёрнула её мама и так же тактично продолжила: – Имей в виду. Я это дело так не оставлю и всегда найду способ за свою дочку заступиться.

 

Я кивал, изображая неловкость и раскаяние.

 

– Вот, – с доброжелательным триумфом заключила тётя Люба. – Но лучше не ссориться, не драться, а дружить и играть всем вместе. Это так весело.

 

Я был уверен, что в детский сад специально берут работать женщин с подобной внешностью. Для самых мелких детей габариты – основной повод уважать и бояться.

 

– Ты бы не показывал дурной пример Алёшке-то, – не преминула она побеспокоиться о ребёнке. – На два года мальчик тебя моложе, а ведёт себя лучше, не позорится, как ты.

 

Разницу в два года я не чувствовал. Как ни удивительно, не чувствовалась она и в то недолгое время, когда я уже был школьником, а Алёшка нет. Стоило же Алёшке пойти в школу самому, как наша ежегодная летняя дружба оборвалась. Прибыв в деревню отучившимся первоклассником, Алёшка заглянул ко мне домой только через неделю. И не по своему желанию – с Бабаней. Алёшке задали читать на лето – они пришли к нам просить.

 

– Саша такой молодец, так много читает, наверное, – радостно скрипела Бабаня, пока Тая выносила из горницы книги, ставшие рыжими от времени, точно дрова.

 

Я сам был ощутимо взрослее. Я чувствовал неловкость оттого, что Алёшка стоит и слышит, как его прабабка меня нахваливает – было над чем усмехнуться. Но Алёшка безразлично рассматривал наши чёрно-серые семейные фотографии, развешанные по стене. Он взрослел быстрее.

 

– А нам совсем негде взять, – сетовала Бабаня. – У отца не допросишься. Даже в школе, в этой… в библиотеке школьной нет ничего, что им задали. Вам тоже, наверное, задают на лето, Саш?

 

– Я как-никак библиотекарь, – с шутливой гордостью сказала Тая. – Всю жизнь была с книгами связана. Ещё бы он у меня не читал.

 

Конечно, мне тоже задали на лето, и накануне я получил по башке Есениным, когда Тая зачитывала мне вслух стишок про зиму и мохнатый лес, а я синхронно переиначивал его на пошлый манер. Читать самостоятельно я не любил.

 

– Баб, да зачем нам всю эту гору тащить?! – осадил Алёшка свою прабабку. – Потом ещё придём, будем по одной книжке брать.

 

Бабаня покорилась.

 

Больше тем летом Алёшка не приходил. Школа обработала его, вытянула в неестественно серьёзную струнку, до которой драчливо-небрежным движением, как в детстве, было уже не коснуться.

 

В последующие годы мы не общались вовсе. Он жил теперь в Старцево – серокаменном городке в две улицы, с десятком девятиэтажек. Там и учился. В деревню, пожить с бабкой, как и я, приезжал только летом. Колесил по дороге с пацанами-ровесниками, разговаривал про каких-то Бэтменов, про какую-то Масяню. Он больше не обзывал девочек и не чертил мелком фантасмагорические фаллосы. Я с ним только здоровался. Он перестал быть смешон и интересен.

 

А потом меня отлучили от деревни. В пятнадцать лет я ещё разговаривал с курицами и рисовал их фломастером на бумаге – родители заволновались. Я стал проводить лето в лагерях, где немолодые веснушчатые парни из Австралии и Шотландии учили английскому, где приходилось участвовать в дегенеративных весёлых стартах, а вечерами ходить на не менее дегенеративные дискотеки. Без радости, без рвения я вливался в жизнь, а когда влился, пора детства осталась далеко позади.

 

Право распоряжаться своим временем вернулось после окончания школы. Но жить резво, как раньше, уже не хотелось.

 

 

***

 

Мне восемнадцать. Я приезжаю в деревню, как и раньше, в июле, но всего на четыре дня. Москва не отпускает. Каникулы – два месяца, а забот после окончания изматывающих экзаменов обрушивается больше, чем во время учёбы: с тем-то встретиться, к тому-то съездить, туда-то сходить, то-то посетить.

 

Все четыре дня я почти не встаю из-за ноутбука. Сижу в избе, в своей комнате, ползаю с сайта на сайт, перестукиваюсь в чатах и соцсетях с теми, кого сразу же увижу по возвращении в город. Крошечное окно с волнистыми решётками цедит пыльный тягучий свет деревенского солнца. Снаружи, срываясь с дровяной кладки, приглушённо шлёпают крыльями куры, деловито клекочет петух. В огороде маячит грязная, выгоревшая футболка деда.

 

Вызываюсь немного помочь. Топчусь на огороде, халтурю, делаю вид, что надрываю изнеженную спину. Каждую минуту отвлекаюсь от грядки, достаю из штанов телефон, чтобы ответить в скайпе сразу троим людям.

 

– Ты либо помогай, либо иди на хер отсюда, – ворчит семидесятилетний дед, давно пенсионер.

 

Перед самым отъездом нахожу два свободных часа – пройтись по деревне, вспомнить. Вижу, время течёт – знакомые старухи на лавках неумолимо стареют и, судя по тому, что не отвечают на мои приветствия, глохнут. Сама деревня, наоборот, как будто омолаживается. На стройках лениво повизгивает циркулярка, веет свежим смолистым деревом. Заново положенный искристый чёрный асфальт горбатится лежачими полицейскими. Облицованные новомодным материалом фасады, точно бледными грибными наростами, украшаются спутниковыми тарелками.

 

Встречаю перед Алёшкиным забором тётю Настю, суровую Бабаню, теперь уже маленькую, сухую, морщинистую. Может, так показалось оттого, что она стояла не рядом со мной, а ниже по склону, но я ясно увидел, что время не только согнуло её, но и измельчило до матрёшки.

 

– Учишься, Саш? В университете? Ну, слава Богу, слава Богу! – тепло скрипит бабка. – Учишься, это хорошо.

 

– Как Алексей? – без интереса спрашиваю я.

 

– Ой, Алёшка! Алёшка сейчас пропадает. В Денисово целыми днями. Он с Серёжкой с тем дружит, у Серёжки мотоцикл, вот и гоняют каждый день. Невесты у них там, в Денисово. – Старушка поворачивает доброе сморщенное лицо, смотрит вдаль. – Господи, я так беспокоюсь, они так гоняют, не знаю… Каждый день к ним туда ездют.

 

Вижу, в доме работы. Достраивается – скорее всего, на деньги отчима, – увеличивается дом: чердака больше нет, высокий каркас второго этажа поднимается на его месте, разлиновывает небо в косую клетку. Дом перестаёт быть похож на деревенский, и всё больше домов в деревне становятся непохожи друг на друга. Каждый возвышает, расширяет, улучшает, перестраивает по-своему. По-дачному.

 

 

***

 

Мне двадцать. Приезжаю в деревню уже на долгие недели – на весь июль, а потом ещё задеваю сумрачный и холодноватый краешек августа. Приезжаю развеяться, отвлечься, а точнее – наполнить себя ветром и жизнью после той раскалённой пустоты, в которой приходится существовать в городе. Обратно не тянет, и я уже не студент – могу жить в деревне и осенью. Но жить не удаётся. Пусто в деревне, пусто во мне. Я мучительно пытаюсь заставить себя радоваться небу, соснам, солоноватому запаху сеней, брусничным вечерним облакам, как радовался в детстве – не выходит.

 

– В армии Алёшка, – со смиренной грустью говорит его прабабка.

 

Я спросил её опять без искреннего интереса. О чём ещё спрашивать бабку?

 

 

***

 

Сейчас мне двадцать два. В клетчатой рубашке и галошах я стою перед взрослым Лёхой и его тюнингованной машиной. Вокруг тихо, дорога пуста. Полуденное пекло накаляет капот. Мы оба понимаем, что говорить больше не о чем.

 

– Когда в Москву-то поедешь? – бросает Лёха.

 

– А хрен его знает. Может, в эти выходные уже. Делать тут нечего особо, только шишки собирать. Сам-то в Москву не планируешь податься? В перспективе.

 

– Не, а чё у вас там ловить? Да и не люблю особо москвичей.

 

Изображаю понимание:

 

– А вы если всем скопом со всей области или со всей России понаедете, так нас и вытесните. Всё к этому уже идёт. И будет Москва другая. Ваша.

 

– Никакая мне не нужна. Всё, чего мне от жизни надо, я и здесь добьюсь. У меня здесь всё.

 

– А в бандиты не хочешь податься? – спрашиваю как можно более невинным голосом.

 

Лёха, смеясь, отмахивается:

 

– Придурок, Санёк?

 

– У вас в Жёлудево вроде как братва местная. Денисово до сих пор под ней. Сосед вон мой, Мишка, говорит, раньше состоял в этой группировке. Здесь, в ваших краях, только так к достойной жизни пробиться и можно.

 

– Санёк, о какой жизни ты мне тут втираешь? – Лёха наклоняет голову. – Какую жизнь ты там, в своей Москве, можешь знать? Думаете, мы тут, как дикари в пещерах, живём? Или в жопе, как в девяностые? Другие времена. Можно остаться нормальным человеком и нормально жить, так что ты не гони.

 

– Ну, и какое будущее у этих нормальных людей? – не останавливался я. – Вот ты кем будешь? Всю жизнь таксистом?

 

– А тебе не до пизды?

 

– Или потом в техникум пойдёшь, на завод устроишься? А в зрелые годы крутой по местным меркам бизнес откроешь, магазинчик какой алкогольный? Где-нибудь в Посаде? Так там по-любому с братвой дела иметь придётся. Будут тебя доить. И это, по-твоему, путь нормального пацана?

 

– Это ты, типа, от лица нормальных пацанов гонишь? На себя-то в зеркало давно смотрел? Где ты там, бандос, учишься, на журналистском?

 

Лёха ухмыляется уже во всё лицо. Пока беззлобно. Нынешние деревенские – не шукшинские мужики, и длинных разговоров о смысле жизни не любят. Ответом на серию провокационных вопросов может стать серия крепких ударов. Но мы-то старые друзья…

 

– Я не про себя, – говорю, – я про тебя. Тебе не гадко думать, что вот ты, такой обычный, нормальный пацан, будешь тихо работать в маленьком городишке, заботиться о семье, раз в пять лет возить её в Карелию, смиренно переживать задержки зарплаты, бухать во время всяких кризисов? А какой-нибудь твой более резкий и менее порядочный ровесник, из этого же городишка или из нашей же деревни, может, даже с такой же, как у тебя, фамилией, может, даже в армии, как ты, не служивший, будет ни хера не делать, только качать мышцы и ездить от точке к точке, а на выходных просаживать тонны бабок в Москве, в клубах, особо от москвича и не отличаясь? Ты будешь искать, в каком продуктовом магазине в Старцево бухло дешевле, и продавщица, пенсионерка, будет тебя обсчитывать, а твой земляк и ровесник будет эту же продавщицу спокойно возить мордой по прилавку за то, что удерживает прибыль? Может, лучше самому быть тем, кто возит мордой?

 

– «Бригады» насмотрелся, – диагностирует Лёха.

 

Я отворачиваюсь, не отвечаю.

 

Деревня, словно после короткого дневного сна, начинает звучать и шевелиться. По дороге едет чья-то машина, то и дело замедляясь, чтобы не искорёжиться на лежачем полицейском. За ней, похожая на беспечный свадебный хвост из разноцветных шаров, движется на велосипедах новая деревенская детвора.

 

– Ладно, забей, Лёх. Пошутил я.

 

– Во-во! Базаришь о том, с чем вообще ни разу не сталкивался.

 

– Пойду? – резко шаркаю калошей об асфальт.

 

– Давай! – Лёха вскидывает руку и с молодецким размахом накрывает мою ладонь.

 

Я жадно слежу за его мимикой. Он часто сплёвывает. Беззлобно усмехается:

 

– Да, Санёк. Я ведь тебя хорошо помню. Ты как был тогда ебанутый немножко, так и остался.

 

Почему-то сразу после разговора с Лёхой задумываюсь о вечерней электричке. Надо ехать обратно. Я здесь ничего не делаю, только сижу на шеях деда с бабкой, а им уже тяжело. Пора возвращаться на родительские. Хватит с меня и четырёх дней. Навестил.

 

У себя в комнате порывисто распахиваю сумку, заталкиваю вещи – ноутбук, провода. Бритву я не вынимал. Зачем здесь бриться? Местных мужиков-алкоголиков, на которых я мечтал быть похожим в детстве, редко увидишь бритыми. А от московских дачников, с их скорыми передвижениями и городскими спортивными осанками, я далёк – не тот настрой, не те цели, не та жизнь. Работать не люблю. Даже не помог деду с новой скважиной во дворе, у которой он возился все эти дни, хотя стоило бы.

 

Я удовлетворён поездкой. Дорога домой будет спокойной и грустной.

 

Закончено 8 июля 2014 г.

Loading Likes...
Запись опубликована в рубрике ПУБЛИКАЦИИ. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий