Однажды, довольно давно, мой дядя Додик решил свести меня с дочерью своей знакомой. Звали знакомую то ли Анна Давыдовна, то ли Алла Давыдовна – сейчас уже точно не помню, а дочь звалась Светой. Шли мы с Додиком по улице Архипова, от метро «Площадь Ногина», а Додик с жаром твердил мне об этой Свете:
— Слушай, прикинь, у неё квартира, квартира на Соколе, трёхкомнатная своя, отвечаю! Ты понял? Квартира, э, в Москве, понял ты? На Соколе! Три комнаты! Сталинский дом, э!
Я плёлся молча, глазея по сторонам. Был я во всём лучшем – в чёрных, в тонкую серебристую полоску брюках, такие были в моде в нашем бакинском гетто на момент распада СССР, в югославском кожаном пиджаке, что оставил мне кузен Рафик, когда уезжал в семьдесят девятом году в свою Америку, в чёрных лакированных туфлях, таких остроносых, что ударив по мячу, можно было, наверное, проткнуть его насквозь. Дополняла весь шик чёрная рубашка с муаровым отливом, и огромная прекрасная кепка, сшитая примерно из того же материала, что и брюки. Был я тогда тощ и бледен, Москва меня завораживала – шутка ли, последние три года бакинской жизни я практически не выходил из дома, на улицах было опасно, творилось чёрт знает что, и надо было ухаживать за дедом, который выбрал самое удачное время для того, чтобы погрузиться в океан старческой нирваны.
Дедовское помешательство со стороны смотрелось довольно мило, на девятом десятке он принялся изучать Тору, хотя всю взрослую жизнь был далёк от религии, теперь он целыми днями сидел с книгой, наплевав на всё – на политическую обстановку, на полный хаос и нищету. Вообще он сильно изменился, похудел, ссохся, будто готовился к переходу в лучший мир, но меня это раздражало – в это время нужно было что-то срочно предпринимать, делать осмысленные шаги, продавать дом, уезжать, но дед заговорил с небесами, отставив мирские дела. Периодически он зачитывал что-то на тарабарском языке, выдавая его за древнееврейский, а затем растолковывал по-русски, обильно уснащая библейский текст отсебятиной, вроде истории о том, как бедняк, вернувший кошелёк хозяину, потом обнаруживал клад и становился миллионщиком. Ещё дед с жаром рассказывал, как правоверным евреям Ниневии было предписано раскаяться, по-еврейски — сделать тшуву, и те её сделали.
— И тогда они сделали тшуву, и отвратили врагов от Ниневии! – произносил он с таким пафосом, что можно было решить, будто ассирийская столица стоит по сей день в полной неприкосновенности.
Книги скрашивали моё заточение. В советские времена дед скупал подписные издания, которые ценил, как предметы интерьера, и плотно забвал ими полки, причём, если книга не помещалась, он вколачивал её молотком. В детстве брать мне их категорически запрещали, а тут дед расслабился и перестал обращать на это внимание, и я, наконец, стал читать.
Друзей в городе не осталось. У меня не было даже подобия личной жизни — девушка моя давно уехала. Дед страдал бессонницей, и я не спал, всю ночью мы читали, каждый — своё. Иногда дед просил заварить чай или помассировать ему шею – разговаривал он со мной холодно, как с прислугой. Неудивительно, что после такой жизни Москва показалась мне местом свободы, сплошным карнавалом.
И вот, подходим мы с Додиком к синагоге. Там сейчас стоят солидные грузинские и горские мужчины, а в те годы у синагоги собирались ашкеназские женщины. Там была точка, где они сговаривались на предмет сватовства и знакомили своих детей. То был хвост эпохи, когда московские аиды играли в шахматы, работали учителями и инженерами, и скопом ездили отдыхать в эстонский Пярну, когда в Москве ещё была изрядная концентрация евреев, отчасти сохранявших местечковые нравы, и кое-кто ещё понимал мамэ-лошн.
Я шёл, проклиная всё на свете, и дядину приземлённость, и московскую жару, которая в тот день обещала быть почти бакинской, отчего я, весь в чёрном, потихоньку плавился.
Подошли, и тут я вижу эту самую Давыдовну, дядину коллегу — приземистую, как пивной бочонок, тётку самого ближневосточного облика, во всей интеллигентской униформе, с фальшивыми передними зубами, настолько непохожими на настоящие человеческие зубы, насколько не похож на ногу деревянный протез Джона Сильвера. С улыбкой, такой же фальшивой, как и зубы. С буклями, с жуткими крупными перстнями из полированного гранита. Ещё с ниткой бус, таких здоровенных, что походили они на ёлочные украшения. Давыдовна заговорила так, словно меня тут нет:
— Ой, очень приятно! Ой, как приятно! А он кто? Физик! Ах, какая прелесть! А моя Светочка химик! Они же почти коллеги! А как он учится? Отличник? И моя Светочка тоже. Почти. Но Вы ведь знаете, что тут, в Москве, так тяжело учиться, если у тебя определённая внешность и фамилия!
Я смотрел на дядю. Тот улыбался так, что, казалось, его лицо треснет в нескольких местах, так, наверное, улыбались ископаемые рептилии, чтобы вызвать слюноотделение, при этом глаза его остались пустыми и невыразительными, как кнопки. Признаться, даже на Востоке, славном своим лицемерием, я такого не наблюдал.
— А вот и Светочка!
Я ожидал чего-то маленького, плотного и с буклями, оттого и выход Светы произвёл на меня сильнейшее впечатление, я и сейчас помню её в деталях.
Света оказалась немалого роста, почти с меня, отчасти за счёт обуви, на ней были ботинки на сплошной платформе высотой сантиметров в 15 – выглядело это, как стопы робота. Далее шли ноги. От лодыжек до колен ноги были тощими, как палки, от колен и выше (поскольку Света была в мини-юбке, и это можно было видеть в подробностях), эти ноги, вернее, уже бёдра, были полными, причём с той избыточностью плоти, что позволяла неприятно трястись при ходьбе, наподобие не схватившегося холодца. Обтянуты эти ноги были фривольными розовыми чулочками, и переходили в изрядный круп, «хороший багажник», как говорили у нас в гетто, а вот верхняя часть Светы была столь же бесплотна, как и голени — под майкой, славящей группу Depeche Mode, никаких приятных округлостей не угадывалось.
До кучи, у неё было унылое очкастое лицо, продолговатое, как баклажан, носившее определённое сходство с маминым, но при этом — гораздо менее семитское, с некоторым уклоном в среднюю полосу.
Додик мельком взглянул на Свету, равнодушно, как на кошку, и продолжил беседу с Давыдовной, а Света принялась разглядывать асфальт под ногами.
Давыдовна стала суетливо повторять, что они сейчас пойдут по делам, а вот «детям» нужно пообщаться, и тут дядя сделал нечто невообразимо пошлое — он отозвал меня в сторону, сунул мне в руку несколько купюр, и громко зашептал:
— Поведи её в кафе, понял? Сразу всё не трать! Это на несколько раз! В дорогое не веди! Аккуратно заказывай! Кофе-мофе!
Полагаю, это было слышно всем. Я, бледный от унижения, почти полуживой, остался со Светой, Додик и его знакомая удалились. Света, отставив ногу, внимательно рассматривала носок своего клоунского ботинка, я закурил, пауза затянулась, и стала невыносима. Нарушила молчание Света, она обратила на меня тревожный взор – за стёклами сильных очков глаза её казались огромными, как у глубоководного кальмара — и произнесла с фальшивым оптимизмом:
— А как мы тута афигеннски атдахнууули! Чума!
Я спросил, (а что ещё было спрашивать?):
— И как отдохнули?
— Круута! Непаддецки дунууули! С ребятаами!
— И что?
— Улёёёт! А потом пошли на дискаааатекууу! В клубе! Слушали рооок! Чума, блин! Ты вообще был в клууубе?
Я отрицательно покачал головой.
— Ну, чумаа!
Я взял Свету под локоток, и мы пошли, она тарахтела на московском студенческом жаргоне, как печатная машинка, не замолкая ни на секунду, речей её я не слушал — она сыпала именами друзей и подруг, абсолютно мне не известных, и так мы добрались до Лубянской площади, где торчал одиноко пустой постамент памятника Дзержинскому. Напротив была кафешка-кофейня.
— А чё это у тебя на голове? Это у вас там так носят, типааа? Ты азербайджанец, да? Прикооол.
Я молчал. Я думал, что на ней надо будет жениться. На ней. На её ботинках-котурнах, на её безразмерной заднице, на её тощей груди и телескопических очках. На её маман, похожей на антисемитскую карикатуру. На её квартире на Соколе, трёхкомнатной, в сталинском доме. На её Москве.
Всё только потому, что я родом из Ниневии, и мой город пал.
И ещё я подумал, чего хотел бы сейчас, о, как хотел бы – чтобы со мной была не Света, а та моя бакинская девочка, скромная, хорошенькая, что уехала три года назад и потерялась в огромном мире. С которой мы гуляли по приморскому бульвару, держась мизинцами, когда дул бриз, и качались оливы, а на эстакаде мигали разноцветные огоньки.
«Давай, я покажу тебе Москву, она тебе понравится, джана».
Однажды на нашей улице была громкая свадьба. Йося, по кличке Полотёр, женил одного из своих сыновей. Их было несколько, уж и не помню, кого тогда женили — Абрашу или Шалума. Или, может, Звулика, они все были на одно лицо.
Тогда перекрывали улицу, ставили столы под брезентовой сенью. Накрывали столы так, что куда ни плюнь — попадёшь в шашлыки. Ели, пили, танцевали, музыканты играли, стреляли в воздух, и даже дед, набравшись, зашёл домой, взял ружьё и пару раз шмальнул с балкона – это чтобы Шегаду, горско-еврейский злой дух, отстал от молодожёнов.
— Девочку взял, вася, открыл, э, бля буду, — говорил наутро бухой Йося.
— Простыню повесить надо, слушай! – подначивал его дед, заворачивая сыр в лаваш.
— Нет э, мы что, чушки, что ли?
— Обычай, ала, это обычай!
А свадьба шла и шла. Пришёл и дядя Яша, в чужом пиджаке с криво налепленными медалями, со своим нервным тиком и блатной походочкой:
— Кейфуете, жидовня?
Тут же его посадили за стол. Гулял, дурачился и выполнял обязанность веселить жениха и невесту весь наш квартал, весь Джууд махалля. Так, как положено, с лезгинкой, с «девочку взял», с гудением машин и со стрельбой, и чтобы все бродяги могли прийти, и выпить за здоровье, чтобы всего было достаточно, чтобы обильно, как в раю, и чтобы пела кавказская наша душа, необузданная ни в горе, ни в радости.
Света, прихлёбывая кофе, продолжала тарахтеть, несла что-то про «группу», в которой она то ли поёт, то ли играет, про «своего бывшего», у которого отец, по фамилии Левинзон — лучший в Москве стоматолог, ещё какую-то белиберду, а я вдруг ощутил ненависть. К ней, к Москве, к своему дяде, растерявшему все кавказские представления о жизни. Ненависть и обиду. Я схватил Свету за руку, и она, наконец, заткнулась.
— Маму твою я видел, а папа твой кто?
— Нууу, у меня нееет папы, типааа, — сказала Света, удивившись такому напору.
— Как нет? Ты что, тоже Иисус Христос? Не п@зди тут, поняла! Кто папа? Еврей?
— Нууу. Паапа. Нуууу.
— Он нееврей? Русский, что ли? Гойко Митич, да?
«Гойко Митич» было выражением дяди Яши. Он так терроризировал Лозинского, нашего бакинского соседа, дочь которого вышла замуж то ли за русского, то ли за армянина: «А как там ваша Машенька? Всё гут? А как там ваш Гойко Митич?»
Света глядела на меня с ужасом. Меня несло.
— Что, русский папа, да? Нееврей? А ты — девочка? Девочка ты?
— Чтооо?
— Х@й через плечо! Ты еблась? Давала кому-нибудь? Сейчас же скажи! Вот на х@я мне с тобой тут сидеть, а? Слушать ****@тину твою? Кофе-мофе покупать? Я может, вообще месяц не хавал по-человечески! Итак, я слушаю!
Света вдруг жутко раззявила рот. Так делают малыши, когда хотят расплакаться, и тут я, признаться, был ошарашен. Я прежде никогда не видел брекетов. Даже не знал, что такое вообще бывает.
Света, наконец, сказала:
— Ты охуел, что ли?
— Знаешь что, овца? Ты совсем тупая, да? Тебя мать зачем сюда притащила? Замуж выдать хочет, да? А чё ты сама не выходишь? За Левинзона своего бывшего? Левинзон не хочет? Он тебя ёб, а замуж нет? А знаешь, почему? Да ты страшная же, бля, как смерть! Один твой рот чего стоит! На такой рот х@й нельзя поставить!
Света тут сняла очки. Сунула их в сумку. И снова беззвучно, как черепаха, распахнула рот. И тут испарилась вся моя ненависть, и стало жаль её. Г-споди, подумал, ведь можно было просто посидеть! Попить кофейку, ещё взять, хоть по три чашки, на это точно хватило бы дядиной подачки, послушать её болтовню, потом – что-нибудь самому рассказать, какую-нибудь историю из моего города, южного, счастливого города, из моей Ниневии! Ведь мне же не с кем тут поговорить, вообще не с кем! Я тут один! Но было поздно – Света стала уходить, останавливать её было бессмысленно. Удалялась она быстрым шагом, сутулясь, как фламинго, оглянувшись пару раз, видимо, боясь, что я за ней увяжусь. Рот она так и не закрыла.
Я допил кофе и решил потратить дядины денежки. Сначала я купил приличные сигареты, и с наслаждением выкурил одну. Потом пешком, не торопясь, дошёл до набережной, снял с головы кепку и зашвырнул в Москву-реку.