Когда я буду смотреть в голубое небо.

 Я часто думаю – с чего все началось?

С того сна в середине августа?

Или задолго до всех событий, когда мама начала часто говорить: «Мне уже пора, я не боюсь смерти, я могу умереть, когда захочу»…

Мама была очень религиозна. В семьдесят лет она съездила в паломническую поездку на остров Валаам, где прошла ее юность, после чего и начала пугать близких подобными утверждениями.

Это в наше время остров Валаам – известное святое место, а вот когда маме было двадцать, там, в бывших монастырских стенах, находился инвалидный дом для душевнобольных, и мама – выпускница Ставропольского медучилища — работала в нем медсестрой. Возможно, именно эта страница жизни стала для нее решающей в выборе профессии – она стала психотерапевтом. Поездка на Валаам в конце жизни для нее оказалась встречей с давно ушедшей юностью. Что-то произошло с ней после этого, может быть, произошел какой-то душевный надлом, или наоборот – успокоение, как будто она совершила круг и пришла в исходную точку.

В остальном никаких причин думать о ее смерти не было. Род наш – из долгожителей. Бабушка моя умерла в восемьдесят пять, прадед – в восемьдесят семь, прадед по дедушкиной линии – в девяносто, и то только потому, что на него рухнула стена стадиона во время футбольного матча, под которой он сидел, активно болея за команду родной станицы Новоалександровки. За семьдесят лет своей жизни мама не потеряла ни одного зуба – только пара пломб, и все – никаких коронок, мостов и прочих глупостей. А ведь именно зубы – первое, что разрушается в нашем организме, напоминая, как недолговечно и подвержено необратимому разрушению наше тело. Так что у человека с хорошими зубами есть все шансы впасть в иллюзию бессмертия. Когда мы семьей шли гулять, она бежала впереди меня и внуков, озираясь, поддразнивая нас: «Ну, что вы так медленно? Не угнаться за бабушкой?». Придерживалась здорового образа жизни, увлекалась – то лечебным голоданием, то сыроедением, была очень требовательна к своему организму, а также – к организму детей и своих пациентов. С детства я помню эти железные принципы: нельзя валяться в постели, после того, как проснулся; нельзя спать днем; просыпаться надо в шесть утра, после этого — делать зарядку, бегать по парку, обливаться ледяной водой; обязательно надо голодать или хотя бы соблюдать пост; ходить босиком. Болезнь, начиная с обычного ОРЗ и до более серьезных вариантов, подвергалась полному презрению. Лучшее лекарство в ее понимании было – пройти километров двенадцать по пересеченной местности.

Странно при этом, что волосы она много лет не красила. Принципиально ходила седой. Мама очень рано поседела – в тридцать лет — и после этого долго красилась в черный цвет, а потом ей это надоело. В сорок вышла замуж за моего отчима и перестала красить волосы. В сорок четыре ходила беременной моим братом, вся седая, в спортивных штанах, держащихся на ее животе с помощью подтяжек, и в канареечно-желтой куртке, вызывая удивление у прогуливающихся по парку курортников. Это был тысяча девятьсот восемьдесят первый год, и манера одеваться в нашей стране в то время была крайне консервативной, так что публику в городе она шокировала достаточно. Это очень ее веселило. Ей тогда оставалось жить двадцать семь лет.

В религию она ударилась лет в пятьдесят. Со всей своей страстностью. Дмитрий Александрович — ее муж и мой отчим — был против. Наверное, не мог простить, что теперь придется делить ее с другим мужчиной — с Богом. Мало кто из них готов на такую жертву. Он и не был готов. А она постилась, ходила на службы, молебны и категорично требовала того же от всех домашних, за исключением мужа.

Веру ее не поколебало мое крайне неудачное замужество, которое было со всех сторон правильным, православным, освященным, с венчанием, и которое окончилось скандальнейшим разводом. После развода отношение ко мне со стороны местного клира стало заметно отличаться от прежнего. Оно стало каким-то удивленно-опасливым, что ли. Как будто я после развода оказалась перебежчицей в  другой лагерь – нетерпеливых, несмиренных, почти вероотступниц.

Выходила замуж я за набожного иконописца и абортов не делала, более того, мы с мужем и не предохранялись, по его, правда, инициативе – грех ведь. В итоге — пятеро детей, жуткое безденежье, граничащее с нищетой, копеечные заработки мужа, ведь батюшки очень не любят расплачиваться с работниками так, как того стоит их труд. Муж мой, писавший прекрасные иконы, получал копеечные «пожертвования от неизвестных боголюбцев» — так почему-то называл его зарплату священник. Да она и по размеру была как пожертвования. Я потом все думала – что это за игра была такая со стороны батюшки? Произнося эти слова и отдавая деньги, вынутые из ящика для сбора средств на украшение храма, он, наверное, видел себя, по меньшей мере, Николаем Угодником.  А с желанием отца-настоятеля видеть себя приближающимся к святым не поспоришь.  Приходилось терпеть и молчать. Из-за этого ли или другие причины были, но со временем начались безобразные скандалы дома, потом развод и несколько судов. Муж, не умеющий зарабатывать деньги, пытался отсудить квартиру, потом мы судились по причине неуплаты алиментов… В общем, все как у всех – неправославных. Никаких отличий. Отличие только в количестве детей.

После развода я перестала ходить в церковь. Не получала там ни поддержки, ни помощи, ни понимания. «Венец – это твой крест, им спасешься. Терпением, чадородием и себя спасешь, и мужа», — это я слышала на каждой исповеди. А я не захотела спасать мужа, который как-то спасаться сам не желал. И в церкви меня стали сторониться. Мама же была непоколебима. Она ходила на все службы, праздники, подавала записочки о здравии и упокоении. Потом стала ездить по монастырям. Одна или с кем-нибудь из своих подруг, бывших пациенток. Иногда брала с собой кого-нибудь из внуков, чаще Марка – среднего моего сына — и ехала.

Работая врачом-психотерапевтом, мама Фрейда ненавидела как личного врага. Примерно так же, как соседку сверху — впавшую в маразм старушку, которая регулярно забывала закрыть кран и ее заливала. Вот где-то так же она относилась и к основателю психоанализа. Транзактный анализ, гештальт, бихевиоризм – все это был для нее пустой звук. Мама видела свою роль врача в одном — вести людей к Богу. Психотерапия заключалась в убеждении признать свою греховность, испытать стыд и вину по этому поводу, увидеть свою неспособность самостоятельно решить проблемы и найти утешение в церкви. Это противоречило любой психотерапевтической школе мира. Нет, не любой. Программа «Анонимных алкоголиков» вполне совпала с ее представлениями. И надо признать, пациентам это помогало. Хотя чаще клиентки становились подружками. Мама разговаривала с ними часами по телефону, поддерживая, утешая, много лет они ходили вместе в церковь, совершали паломничество. На другие отношения – приятельство, посиделки с подружкой за чашкой чая и болтовней просто так – о женских делах, у нее просто не оставалось времени. А может быть, она находила в каждом пациенте-друге ребенка, которого надо воспитывать, наставлять, и это было гораздо проще, чем воспитывать собственных детей, потому что пациенты не могут взбунтоваться, и гораздо благодарнее нас за воспитательный процесс. Со мной никто часами не говорил, не поддерживал в трудные минуты и не сочувствовал. Мама только укоряла или насмехалась. Так как я была одинока, это ее очень тревожило, а тревогу свою она выражала привычным способом – через раздраженное подтрунивание. Называла меня «беспривязной козой», в том смысле, что любая свободная женщина похожа на козу без привязи, бродящую по окрестностям безо всякой цели и смысла. И еще из-за того, что я родилась в год Козы, и это обстоятельство тоже служило дополнительным поводом для насмешек, в случае моего неудобного для ее спокойствия поведения.

 

… Или все началось с того, что мне пришла в голову идея написать пьесу о похоронах матери. Тогда ничто не предвещало ее смерти. Почему мне пришла в голову такая дикая мысль?

Это сложно объяснить… Очень непросто жить с мамой, обладающей столь мощным характером. Каждое утро ожидать звонка: контролирующего, наставляющего, требующего отчета.  Она была главой, матриархом. «Включите немедленно «Культуру» – там показывают фильм о живой природе, пусть дети посмотрят, я потом с ними на эту тему поговорю», — приказывала она по телефону, и телевизор, конечно же,  включался. «Почему тебя вчера вечером не было дома, когда я звонила? Опять была у соседок? Пила кофе и болтала? Это – пустое времяпрепровождение не нужно никому – ни Богу, ни тебе, ни твоим детям», — вот так категорично. После этого каждый глоток кофе в гостях у соседки казался отравленным. Просмотренные фильмы, прочитанные книги обсуждались, и наши мнения должны были непременно совпадать с ее, несоответствие воспринималось с ироничной усмешкой и недоумением.

К сорока годам я поняла одно: меня спасет только «развод» с такой авторитарной мамой. Развод как отстаивание своего права думать то, что я хочу и поступать так, как я считаю нужным. Обычно дети доказывают это право лет в четырнадцать. В нашей семье этот процесс необоснованно затянулся. Непросто быть дочерью психотерапевта.

Я начала с того, с чего начинают дети, достигая подросткового возраста – с мелочей: «Мама, мы не будем смотреть фильм о дикой природе – дети не хотят, и вообще они сейчас смотрят мультфильмы» или: «Мама, я устала общаться только с несовершеннолетними, и хоть иногда поговорить со взрослыми людьми за чашкой кофе – не преступление», и последнее: «Мама, я решила, что буду учиться на психолога».

Дело в том, что на факультет психологии я хотела поступать в семнадцать лет – после окончания школы. Нет, даже не так – я хотела поступать в Литературный институт, потому что с детства писала. На скучных уроках в школе я сидела и писала в тетрадке занимательные истории, где скакали мустанги, прекрасные ковбои спасали от индейцев смуглых черноволосых красоток испанских кровей, а потом все были счастливы. Но вариант Литературного института даже не обсуждался. «Это не профессия – писатель, чем ты будешь на жизнь зарабатывать?», — отрезала мама. После этого я робко выказала желание стать психологом.  Мама не позволила категорически: «Только не на психолога». Странно, почему? Ее объяснение этому запрету было вполне обоснованным, логически оправданным, и даже с необходимой подоплекой – заботой о собственном ребенке. Звучало это примерно так: «Я же всю жизнь работаю психотерапевтом, и это – ужасная работа! Нет ничего хуже, чем работать с людьми! Лучше – с букашками, цветочками, но только не с людьми! Я-то знаю». И я поступила на биофак.

Потом бесполезный диплом биолога пылился на шкафу в папке с бумагами. Я работала маникюршей в санатории, в маленьком курортном городе. В одиночку воспитывала пятерых детей, и в сорок лет завершила запоздалый подростковый период собственным выбором профессии.

К чему я это все рассказываю? Ах да, пьеса! Чтобы вам было понятно, почему мне пришла в голову такая странная идея — я решила показать, как сильно зла на маму. Зла, раздражена, обижена. А высказать все, при наших отношениях, очевидно, могу только одним способом – после ее смерти, в адрес бездыханного тела, лежащего в гробу. Потому что пока она жива, выслушивать меня она не будет. Любые попытки как-то выразить мое недовольство или просто несогласие, пресекались, телефонная трубка швырялась, и мы не разговаривали месяцами. Много есть способов не  слышать то, чего слышать не хочешь.

Я решила написать пьесу, достаточно одиозную, чтобы быть замеченной в наше время. По-моему, ничего подобного еще не писалось и не ставилось на сцене. Хотя я могу быть просто банально, провинциально неинформирована. Чтобы как-то отделить действие от реальности, или из суеверных соображений, главным действующим лицом я сделала мужчину. Сюжет был таков: у героя умирает мама. Мать лежит в гробу, наступает ночь, время бдения у тела. Герой вначале плачет, мучается, потом начинает вспоминать жизнь, обиды… И все возмущение, вся боль прошедших лет поднимается в нем, и все это выливается в страстный – обвиняющий, принимающий, прощающий, просящий прощения монолог, в котором, собственно, описывается вся жизнь, вернее две жизни – его и матери. Монолог обращен этим несчастным, тоже задержавшимся в подростковом возрасте, как и я, к маме, которая уже не сможет ни возразить, ни заткнуть уши, ни бросить трубку. Собственно, слышать его она тоже уже не может. Хотя как знать…

Такой вот дикий замысел. Но мне он нравился. Я полагала, что это будет очень шокирующий проект. Можно написать, разместить в Интернете, кто-нибудь из столичных режиссеров заметит, воспользуется, спектакль будет поставлен в Москве, о новой, скандальной постановке расскажут в выпуске новостей на канале «Культура»… А мама так любит смотреть этот канал по телевизору. Она увидит пьесу и поймет, наконец-то, мои чувства, и… Что будет дальше – воображение отказывалось предполагать.

Пьеса, конечно, не была написана. Некогда стало – работать, воспитывать пятерых детей и получать второе высшее образование непросто.

Конец августа — очень хлопотное время. Подготовиться к первому сентября, когда в семье пять школьников, это — ежегодное испытание! Вот тогда-то этот сон и приснился. Он был первым в череде снов, предупреждавших о грядущей катастрофе. Так что все началось, пожалуй, не с желания написать жуткую пьесу, а с него.

Во сне была поздняя осень – по крайней мере, мы были одеты в осенние куртки – я и мой ребенок, не кто-то конкретно из моих детей, а просто мальчик лет пяти, который шел рядом. Мама тоже шла с нами, и одета она была в простое закрытое черное платье. На отшибе, среди унылой пустоши, с торчащими из снега остовами засохших кустов полыни и виднеющимся вдалеке голым перелеском, стоял старый деревянный дом, по виду нежилой. В него мы и зашли. Внутри было мрачно, полутьма, а стены выкрашены темно-зеленой масляной краской — так в советские времена выглядели разные присутственные места: общественные туалеты, коридоры университета, ЖЭКи и суды. Мы ходили по лабиринту коридоров, лестниц, пустых комнат, в поисках кого-то. В очередной комнате, куда мы вошли, вдруг распахнулась дверь в противоположном конце и влетел – именно, что влетел – так резво он бежал, адвокат Моргулис в белоснежном костюме. Это было неожиданно.

Петр Моисеевич Моргулис — знаменательная личность в моей жизни. Он когда-то немало поспособствовал тому, чтобы я поступила в университет, очень мною при этом интересовался, несмотря на свой шестидесятилетний возраст и мое шестнадцатилетие, даже пытался банально споить армянским коньяком, рассказывая запрещенную тогда в Советском Союзе «Лолиту» Набокова. Вероятно, очень ему хотелось пережить опыт Гумберта, да и наша разница в возрасте очень уж напоминала героев романа. Правда, когда я потом прочитала знаменитый роман про нимфетку и педофила, то была немало удивлена – и половины событий, философских размышлений и откровений, о которых поведал мне Петр Моисеевич в порыве вдохновенного совращения провинциальной школьницы, в исходном тексте не оказалось. У него, конечно, история Лолиты не повторилась – не была я готова к таким экспериментам, да и не зависела от него так, как несчастная Лолита от своего отчима. Думаю, больше всего его заводило в этой истории еще одно совпадение с сюжетом: у них с моей мамой, несомненно, что-то было. Когда он отдыхал в Кисловодске, роман у них был, я думаю.

Через три года после моего поступления я узнала, что Петр Моисеевич внезапно скончался от скоротечного рака. Но на этом наши отношения не закончились. Он продолжал сниться мне регулярно накануне серьезных событий в жизни. Вернее, сам не снился, а я говорила с ним во сне по телефону. То из телефонной будки, стоящей посреди пустынного здания аэропорта, залитого беспощадным солнцем, то по старомодному телефонному аппарату серого цвета в незнакомой комнате, все стены которой были завешаны коврами, то из холла роскошной гостиницы, где меня подзывали к стойке администратора и вручали белую трубку, в которой раздавался его голос. Все это бывало накануне важных событий: свадьбы, развода, очередного судебного процесса с бывшим мужем. Так что своим попечением он меня не оставил даже после своей смерти.

Теперь же он – счастливый, сияющий, в белоснежном щегольском костюме и с кейсом крокодиловой кожи в руках, влетел в эту убогую комнатку и с ходу воскликнул:

— Лариса! Наконец-то! Мы тебя так долго ждали! Вот, смотри, я все принес, что ты хотела.

С этими словами он шлепнул кейс на стоявший в центре комнаты старенький стол, раскрыл его, там оказались какие-то бумаги с фиолетовыми печатями. Они с мамой склонились над ними, негромко беседуя, а я вдруг остро ощутила, что мы здесь лишние.

— Ну, мы пойдем? – спросила я.

Мама подняла голову, посмотрела на нас растерянно и проронила:

— Да, идите, — и они продолжили что-то там рассматривать, читать, обсуждая с живейшим интересом свои проблемы.

Когда мы вышли на улицу, пошел снег. К шоссе от дома тянулась грунтовая дорога. От мокрого снега ее развезло, а местами уже начинало подмораживать. Так я и шла, крепко сжимая детскую ручку, под ногами хлюпала грязь, то я начинала поскальзываться на льду, пока мы не вышли на асфальт. Тогда я обернулась, посмотрела на одиноко стоящий старый, деревянный дом-развалюху и подумала с тоскливой тревогой: а с чего это мама там осталась? Но мы пошли дальше в быстро сгущающейся темноте, и вышли к автобусной остановке, освещенной желтым светом уличных фонарей, на которой стояли люди. Подошла маршрутка, мы сели в теплый светлый салон и уехали.

Я помню свое недоумение, когда проснулась. Все детали сна, все его составляющие были понятны. Старый дом, и мы, уходящие от мамы, радость от встречи ее с покойным другом, и его слова, что ее там долго ждали, грязь и лед на дороге. Символы эти были понятны и очевидны. Откройте любой сонник, и вы поймете, о чем я говорю. Так всё было очевидно, что и думать об этом не хотелось. Хотелось только поскорее забыть.

Через несколько дней за чашкой кофе я рассказала об этом подруге Светлане. Она была своего рода специалистом в толковании сновидений, иногда гадала на кофейной гуще. Выслушав мой рассказ, она занервничала, отвела глаза:

— Не знаю, Таня, не знаю. Какой-то нехороший сон, но ты не парься, выбрось из головы…

А в середине сентября приснился второй сон. Я стояла летним днем в сквере, глядя на толпу людей. Любопытство толкнуло меня подойти. При моем приближении все расступились, словно только меня и ждали, и я поняла, что оказалась в центре свадьбы. Все были в черных костюмах, и в этой черной толпе стояла мама в белом свадебном платье, радостная и веселая. Пышная фата опускалась до земли, а платье было неожиданно коротким. «Мама выходит замуж?» — удивилась я, и тут же возмутилась мысленно: «Почему она в мини! Ей что – не стыдно – в семьдесят лет в мини-юбке?». И проснулась.

Свадьба снится к смерти. Особенно, когда присутствует белое платье, и, тем более, фата. Я смотрела в потолок, сердце бешено колотилось, опять очень хотелось и этот сон забыть.

Потом уже я поняла, что короткое платье, так возмутившее меня во сне, означало – коротко, скоро.

При всех этих предсказаниях, которым можно было верить, а можно было и отмахнуться, в реальности мама чувствовала себя прекрасно, ничем не болела, все так же бежала впереди меня, если мы шли куда-то вместе – не угонишься. И очевидно-назойливый смысл снов: к смерти, к смерти —  казался полной нелепицей.

Тем временем у меня началась установочная сессия – я же все-таки стала студенткой факультета психологии. Хлопот прибавилось, впечатлений – тоже. Новые знакомства, ощущение, что жизнь дает тебе еще один шанс. Советую всем в сорок лет сменить профессию – студенчество воспринимается как подарок судьбы. Видеться с мамой времени не было, мы только созванивались. Я радовалась исчезнувшим из ее голоса при общении со мной категоричным ноткам и с удовольствием рассказывала ей об учебе.

В эти же дни местное отделение «Дорожного радио» объявило конкурс на лучшее стихотворение «Черным по белому». Я отправила три своих стихотворения и ждала с надеждой приглашения на запись – все участники, по условиям конкурса, должны были читать свои стихи сами.

 

… Он был прекрасен – этот юноша из моего третьего сна. Настоящий мачо. Черноволосый, необыкновенно притягательный, чувственный. Смотрел на меня блестящими темными, как маслины, глазами и улыбался, расстегивая рубашку:

— Ну что, пойдем? – спросил он меня, кивнув на стоящую поодаль кровать, и пошел первым.

Я помню поднявшееся откуда-то изнутри желание — дурманящее, приторное, нестерпимое. Он лег на кровать и натянул простынку до самого подбородка, продолжая смотреть на меня чуть насмешливо. Я подошла, отогнула край простыни, обнажая его левую ногу. Провела кончиками пальцев по смуглой коже, потом погладила ногу от бедра до лодыжки. Очень отчетливо помню каждый пальчик его ступни и каждый ноготок. И проснулась. Сердце колотилось. Во рту было сухо, даже горло пересохло.

Ненавижу эротические сновидения. Хотя сейчас эротики как раз и не было. Согласно всем законам жанра, я не должна была ограничиться поглаживанием левой ноги. Мысли приняли другое направление: а что означает видеть во сне ногу? Левую? Или это не имеет значения? Может быть, я куда-нибудь уеду? Ноги – это же, по логике сновидений, – к пути, дороге, перемене жизни, наконец. Но почему именно левая?

День выдался суматошным. С утра были лекции, потом пришлось бежать на работу – несколько человек из постоянных клиентов попросили меня их принять. И словно рефрен, через весь день было одно: нога. К чему же была эта чертова нога? Домой я попала часов в семь вечера, усталая и голодная. Дети занимались обычными делами, кто-то делал уроки, кто-то смотрел телевизор.

— Ну, вы собираетесь? – вдруг спросила Елена. Она была вторым ребенком в семье, ей было пятнадцать лет, и за последний год она расцвела, как подснежник на поляне, прогретой ранним солнцем.

— Куда это? – удивилась я, только налив себе тарелку супа и предвкушая спокойный вечер после тяжелого дня.

— В больницу. Бабушка ногу сломала.

Я так и замерла с тарелкой в руках.

Нога! Чертова нога! ЧЕРТОВА НОГА! Момент истины.

Тогда уже, в одну секунду, все сложилось. Все сны, предчувствия…

Я не помню, как оделась, на чем мы ехали в больницу, как я бежала по больничным коридорам.

Мама лежала на кровати у окна. К левой ноге был подвешен грузик. Левая нога!!! Как во сне…

После работы она зашла на рынок – купить овощей. С покупками переходила через дорогу. На ней были фасонные черные туфельки на каблучках-рюмочках. На середине дороги каблук подвернулся. Ну нельзя в семьдесят лет ходить в такой обуви! Упала на бок, очень неудачно. Ее привезла «скорая» прямо с улицы. Перелом шейки бедра.

Возле больничной кровати стояла хозяйственная сумка с помидорами на дне. Поздние сентябрьские помидорчики. Их еще называют «сливки» – за форму. Что-то было в них такое беззащитное, что сердце сжимается и сейчас, кода я это вспоминаю.

Мама была растеряна. Она всегда говорила: «У меня такие крепкие кости! Я никогда ничего не сломаю». И состояние зубов было, отчасти, подтверждением этому. И вот – на тебе!

Я прекрасно понимала, что такое перелом шейки бедра. Это инвалидность, даже при очень благоприятном прогнозе. Скорее всего, маме придется ходить потом с палочкой до конца жизни. И это маме, которая всегда не шла – бежала вприпрыжку. А до того – год реабилитации. Лежачий образ жизни, потом – ходунки, несколько месяцев передвигаться можно будет только по квартире. Я этого достаточно насмотрелась. Моя соседка снизу сломала шейку бедра семь лет назад. С тех пор так и жила в квартире. Очень редко сын с невесткой вывозили ее куда-нибудь на семейные торжества, с большим трудом спускали по лестнице, усаживая в машину. То еще зрелище.

Дочь Жанна – мой четвертый ребенок — потрогала пальчиком ногу, сквозь которую проходила тонкая спица, на спицу крепился грузик.

— Не больно?

— Нет, не больно. Новокаином обкололи, – мама нашла в себе силы улыбнуться.

— А когда новокаин отойдет? – испугалась я.

— Не знаю. Говорят – болеть не будет.

От вида этой спицы в ноге просто тошнота к горлу подкатывала. И нельзя было этого показать. Ни своего страха, ни растерянности, ни этой тошнотворной неизбежности всего будущего. Было двадцать пятое сентября. Маме оставалось жить двадцать девять дней.

В больнице поначалу оставалась ночевать то Лена, то я. Когда мы не могли, договаривались с родственниками соседок по палате – каждую ночь кто-нибудь дежурил и совершал необходимый ритуал ухода за всеми лежачими в палате — такой был больничный закон взаимовыручки. Сиделок не было, и никто из медперсонала не ухаживал за лежачими пациентами. Медсестры железно придерживались своих обязанностей, а остальное в их обязанности не входило. Вот близкие и выкручивались, как могли. У всех же – работа, семьи, а тут еще больные с переломами… Хлопотно это все.

Только мой старший сын – семнадцатилетний Серафим наотрез отказывался навещать бабушку:

— Не буду! Сказал – не буду, значит, не буду. Вот выпишут ее, тогда приду к ней домой.

Никакие уговоры не помогали, не мог он чего-то превозмочь в себе и поехать в больницу, не хотел видеть бабушку в беспомощном состоянии, не было у него душевных сил на это. Так и не приехал до самого конца.

Врачи сообщили, что через три дня будет операция – в таком возрасте шейка бедра не срастается, а если и срастется, то неправильно, поэтому делают операцию – вставляют титановые штифты, стягивают кости, свинчивают их, и на следующий день после операции можно уже вставать, ходить на костылях. Красота! Мама операции боялась. Главным образом из-за наркоза. У нее был врожденный порок сердца, и она была убеждена, что наркоз ее убьет. Вставлять штифты в сломанную кость под местным наркозом невозможно. Мама нервничала, я ее успокаивала, врачи уверяли, что сейчас такие прекрасные препараты, практически нет побочных эффектов. Да и выбора у нее, собственно, не было.

В день операции мы с Машей приехали в больницу рано утром. Мама изо всех сил старалась казаться беззаботной и веселой, но это у нее плохо получалось. Зашел врач, послушал её, остался доволен. Зашла медсестра – очень приветливая черноволосая девушка, отправила меня за одноразовыми станками для бритья. Пришлось бежать в буфет.

— Хочешь, я сама тебя побрею, мама, ничего страшного, — предложила я, вернувшись.

— Нет, нет,- запротестовала мама, — они сами все сделают.

Зашедшая медсестра уверила, что она и сама ее побреет перед операцией, вышла, а через несколько минут с грохотом притолкала носилки. Все засуетились. Пришлось двигать кровать, на которой лежала мама, соседнюю кровать вместе с лежащей на ней соседкой по палате, у которой нога тоже была в гипсе, тумбочку, было ощущение, что все пришло в движение. Наконец, носилки подкатили вплотную, и тут я впала в ступор: как можно на них переложить маму, ее ногу вместе с гирькой, подвешенной к голени, и металлической подставкой, на которой эта нога покоится. Я не представляла, как мы втроем с этой задачей справимся.

— Ничего, сейчас мы ее вместе с простынкой переложим,- успокоила меня медсестра, тут же скинула туфельки, ловко запрыгнула на больничную койку, ухватилась за края простынки. До сих пор я помню ее ноги в черных колготках. Сквозь капрон видны аккуратные красивые пальчики, ноготки, выкрашенные синим лаком. Запечатлелись эти ноги в моей памяти.

— Раз, два, три! — скомандовала она, я ухватилась за простыню с                           другого конца, мы потянули вверх, Маша подхватила подставку, сломанную  ногу, и мама оказалась на носилках.

Несколько одноразовых синих станков «Жилет» сунули под подушку, медсестра с неожиданной силой налегла на каталку, и та поехала, подскакивая на неровностях казенного бетонного пола, покрытого драным, в ужасных дырах, линолеумом.

Несмотря на все опасения, операция прошла успешно. Мама отошла от наркоза, я осталась ночевать, но в этом не было и особой необходимости, она спокойно спала, утром проснулась, уже вполне оправившись от всех треволнений прошедшего дня, выпила стакан чая, от булочки, правда, отказалась. Но меня это не насторожило тогда. Потом подъехала дочка, провела с ней целый день, вечером вернулась я. Мама смотрела в потолок равнодушно-затуманенным взором.

— Она только воду пьет, и то немного. Ничего не ест, — шепнула мне Лена.

С этого дня началась война. Только я не могла понять – с кем я сражаюсь. Противника не было видно, и определить его было невозможно, потому что сражаться приходилось со смертью. Или с маминым желанием умереть.

Категория смерти загадочна, сложна и вызывает острый, какой-то болезненно-жуткий интерес, хотя бы по той простой причине, что это неизбежно предстоит всем. Каждый из нас умрет. Умрут родители, дети, друзья, близкие. Любимые артисты, звезды эстрады, писатели и поэты, ученые, космонавты, политики. Умрут все будущие поколения. Чаша сия не минует никого. Все религии мира готовят человека к смерти. Может, только поэтому в атеисты уходят отчаянные единичные индивидуалисты. Именно смерть, ее присутствие в жизни, дала в свое время толчок к развитию гаданий, отчасти — религии, а потом и философии. Ведь факт исчезновения наших душ из тел, ухода из жизни, потери родных, близких людей, страх перед небытием, собственной смертью всё это надо было как-то объяснять. Как сказал Шопенгауэр: «Проблема смерти стоит на пороге всякой философии».

Я воспитана в православной традиции. Лет в двадцать пять заинтересовалась смертью очень остро, потому что без какого-то приемлемого понимания этого вопроса невозможно оставаться в рамках религии, центральное место в которой занимает жертвенная смерть Бога. Я была молода, у меня родилось к тому времени двое детей, и как любая мать, я переживала сильный страх и тревогу за их жизни, потому что самое страшное для любой женщины – пережить собственных детей, однако в реальной жизни такое встречается, и нередко, к сожалению. Религия утешала вечной жизнью, загробным воздаянием, встречей за пределами этого мира со всеми близкими, но эти картины райских кущ были так по-земному очевидны, банальны, все эти цветущие луга, хоры поющих ангелов, что со смертью не соприкасались в моем сознании вовсе.

Я отчетливо помню тот зимний день, когда мы семьей гуляли по парку, закидывая друг друга снежками, смеялись. Дети делали «ангелов» — падали в снег на газонах, движениями рук и ног расчищали участки вокруг отпечатка своей фигуры, и получался ангел с крыльями.

— Я тоже так хочу, — воскликнула я, отбежала чуть подальше от дороги и упала в снег.

Слой снега там, видимо, был намного толще, и я провалилась в него довольно глубоко. Все звуки мира исчезли в этот момент, заглушенные снегом. Высоко над собой я увидела бледно-голубое зимнее небо, и странное спокойствие охватило меня. Крики и смех детей были далеки и словно бы не имели ко мне никакого отношения. Холод понемногу проникал в тело, не вызывая никаких неприятных ощущений, только усиливая покой и отрешенность. Это мгновение было таким, словно я задала вопрос мирозданию: что такое смерть. И мне ответили. Эта секунда повисла в вечности, как стеклянный шарик. Внутри этого шарика были снег, голубое небо, внезапно ставшие далекими мне родные люди – муж и дети, и здесь не существовало времени. Она — эта секунда — была единственно реальна. Лицо мужа склонилось надо мной, попав в эту картину словно из другой вселенной.

— Чего лежишь? Вставай, — засмеялся он, протягивая мне руку.

Я никому не сказала о том, что поняла в тот момент, но что-то сложное и неприемлемое для меня стало простым, понятным и близким.

Больше всего смерть страшит тех, кто остается живым. Страшит болью потери, разлукой с теми, кого любишь, ощущением вселенской несправедливости. Для тех же, кто умирает, это совершенно другой опыт.

Мама лежала на больничной кровати, среди высоко поднятых подушек, и смотрела в окно. Там был конец сентября. Солнечный свет терял яркость и силу, все смягчалось, небосвод синел, деревья желтели. За больницей рос вечнозеленый сосновый бор, и только один клен стоял на границе леса и зеленой лужайки. С каждым днем его зеленая листва сменялась золотом. Из достаточного плотного, земного, реального дерева он все больше превращался в нечто воздушное, легкое, возвышенное, прозрачное для солнечных лучей. Мама смотрела на это, любуясь, может быть теми же процессами, которые шли в ее душе потаенно, скрыто от наших глаз.

Она не хотела читать, хотя я соблазняла ее журналами, полными захватывающих историй о любви, власти, борьбе, изменах, победах и поражениях, и книгами ее любимых авторов – Улицкой, Токаревой и Туве Янсон. Мама складывала все на тумбочку, не отказываясь, и смотрела в окно, на желтеющий клен. Не ела почти ничего.

Я вставала в шесть утра, варила из четвертинки курицы бульон, наливала его в банку, упаковывала все это в газету, махровое полотенце и пакет, везла ей этот бульон, наполненный моей любовью и надеждой, она равнодушно ставила банку на тумбочку, говоря:

— Да, конечно, не волнуйся, я все поем и выпью.

Потом, под давлением моих уговоров, в которых уже было больше раздражения и обиды, чем любви и заботы, отпивала пару глотков, после этого в изнеможении откидывалась на подушки. На следующий день я находила банку с уже прокисшим бульоном, в котором плавала несъедобная теперь курятина.

Через три дня я словно очнулась: застала себя идущей по пустынной улице под облетающими кленами, всю в слезах. Я плохо помнила, как туда попала, и что это за улица, и куда я иду. Слезы текли по моему лицу, и я не могла их остановить. Не было такого утешения в тот момент, которое могло бы осушить этот соленый поток, льющийся по щекам. Это были первые слезы, которых впереди было еще очень много, тогда я этого не знала. Я шла и плакала, боясь, что кто-то сейчас встретится и увидит мое зареванное лицо. Но никого не было в этот час на улице, а через два квартала и слезы иссякли, не принеся никакого облегчения, оставив на дне души только горечь и обиду. Именно обиду, ведь, отвергая мои бульоны, кефиры, сухарики, отварную курятину и печеночные котлетки, мама словно бы отвергала меня, мою любовь. Словно бы говорила своим нежеланием есть, что все это ей не нужно, как не нужна ей и я. В этих ощущениях не было никакой логики, но так уж мы устроены: если не принимают дела наших рук, значит, не принимают и нас, и я плакала, злилась и мучилась собственным бессилием. Злилась я не на маму, а на ее согласие умереть, и бессильна я была перед ее выбором — смотреть безучастно в окно на желтеющий клен.

На фоне всех этих событий мне позвонили из студии «Дорожного радио»:

— Мы прочитали ваши стихи и считаем, что они обязательно должны прозвучать в нашем конкурсе. Приезжайте сегодня на запись.

Это была отдушина среди нервозности и мрака последних дней.

Я ехала в такси на запись, нервничая, чувствуя, как пересыхает во рту, нервничая от этого, вспоминая все дефекты речи, которые у меня были. Но это все равно было приятно и здорово.

Ребята, работавшие на радио, поразили меня. Это был такой теплый, душевный прием, какого я не ожидала от абсолютно посторонних людей.

— У вас очень необычные стихи, — говорил светловолосый Андрей – звукорежиссер и ведущий вечернего эфира. — Мы отобрали одно – «Льдинка».

— Как я буду записываться? — бормотала я. – У меня голос негромкий, и вообще я картавлю с детства.

— Это же фишка! Картавите – да это ваш фирменный знак! Ленин тоже картавил, однако с броневика толпу зажег!

Я смеялась и читала в микрофон:

— Желтые розы ночных фонарей

Горят на старом Арбате.

Тают булыжники мостовой,

Словно льдинки в стакане.

Мартини

В интиме

В ночном эфире…

Во рту пересыхало, я делала глоток из бутылки минеральной воды, купленной предусмотрительно по дороге, и продолжала:

—  Руки в карманах, шагаю один

Сквозь молочный туман ноября.

Я сменил столько зимовок и льдин,

Что уже и не надо менять

В океане,

Или в бокале,

Или даже в стакане…

На этом «стакане» я спотыкалась, нервничала, запиналась, получалось: «с-с-стакане».  Андрей махал на меня рукой, мол, продолжай, и я продолжала:

— Холодное небо над головой —

Открытый большой холодильник.

Все дары твои, Господи, Боже мой,

В моей родине — горстка льдинок.

Все мы в стакане,

В шейкере, в баре,

Под северным сиянием

Неоновой рекламы,

Мерцающей над стаканом…

Это опять звучало как шипение: «с-с-стаканом». Я перечитывала стихотворение три раза, несколько раз отдельно переговаривала эти треклятые «стаканы», пока «с-с-с» не перестало звучать.

— Я, наверное, хуже всех прочитала, — сказала я с отчаянием.

— Что вы, — рассмеялся Андрей, — все прекрасно, с другими по два часа мучаемся. Вы — просто молодец.

Опыт записи был ни с чем не сравнимым. Стихи должны были прозвучать в эфире через неделю, я разослала СМС всем друзьям, это было таким счастливым событием на фоне последней недели, что я словно бы глотнула свежего воздуха. До сих пор благодарна «Дорожному радио» за это.

 

А через два дня мне приснился под утро короткий сон – я стояла по пояс в яме посреди луга, покрытого желтой сухой травой, и руками выбирала со дна пригоршнями песок, выбрасывая за край. «Что это я делаю?» — спросила я себя, наклоняясь за очередной порцией: «Что это я копаю?». И вдруг догадка поразила меня: «Могилу. Я копаю могилу». Проснувшись в холодном поту, я лежала, глядя в предрассветную серость, и пыталась успокоить гулко стучащее сердце.

В больнице меня поймал за руку лечащий врач.

— Таня, я хотел с вами поговорить, — лицо у него было встревоженное.

— Я, кажется, догадываюсь, о чем, — вздохнула я.

— Таня, вы ее дочь, постарайтесь как-то воздействовать на неё. Поймите, человек должен хотеть выздороветь, пойти своими ногами, а она не хочет. У нее какая-то апатия, депрессия. Таня, сделайте что-нибудь. Повлияйте на нее. Вы ее знаете лучше, чем мы, может, придумаете, чем ее можно развеселить, взбодрить.

— Я все понимаю, но она ничего не хочет. Если честно, я сама в отчаянии. Она ничего не ест, не читает, я прекрасно понимаю вас, но у меня такие же страхи.

— Поймите, — продолжал доктор, — объективно у нее все в порядке. Обычно на следующий день после таких операций люди встают, делают несколько шагов на костылях, она даже не садится, не двигает ногой. Ей сделали контрольный рентгеновский снимок – все в порядке, операция прошла хорошо, но тут мы имеем дело с психологией.

— Да уж, психотерапевтом была она, ее лечить некому, — невесело усмехнулась я.

Зайдя в палату, застала маму все так же глядящей за окно на желтеющий клен и тихо плачущей.

— Мама, ты чего это? Не расстраивайся, все наладится. Я понимаю, все не просто, тебе больно, ты не привыкла лежать, но потерпи, все срастется, заживет, через год ты уже будешь ходить, даже без палочки, будешь вспоминать это время как страшный сон!

— Да я не о том, — отмахнулась от моих утешений мама. — Просто сегодня с утра такое настроение, — и слезинка опять покатилась по щеке.

— Она сегодня с утра лежит  и плачет, — шепнула ее соседка.

— Мама, что за настроение, что за мысли?

— Так… Жалко всех.

— Кого это тебе жалко?

— Всех. Вот лежу и думаю – как бедный Димочка там один, без меня, он же совершенно беспомощный, он похудел за эти дни на четыре килограмма!

Я сжала зубы. Выходило, что отчим мой, Дмитрий Александрович, приходя в мое отсутствие, еще и жалуется – откуда бы она взяла такую конкретную цифру его похудения, как не с его слов. Жалуется той, которая лежит тут со сломанной ногой, совершенно беспомощная, на свое похудение от заброшенности и неухоженности.

— А бедный Игорь, — продолжала мама уже о моем брате, — что будет с ним?

— Что будет! – возмутилась я. — Вырастет твой Игорек, научится деньги зарабатывать, а не долги делать. Мама, почему ты за всю свою жизнь не научилась разговаривать со своими мужчинами? Они же тебе на жалость давят, это просто по-свински с их стороны! Подумай лучше о своих нуждах, пусть сейчас они о тебе заботятся, а не ты о них плачешь, они оба, слава Богу, на своих ногах, и голова у них на месте!

— А бедный Валентин, — продолжала мама перечислять родственников, теперь дойдя до моих детей. — Ему же в армии еще служить!

Стоит ли говорить, что мой брат в армии не служил, мама приложила все усилия, чтобы его признали не годным к строевой. Армия вообще пугала ее ужасно, и сама перспектива отправить туда трех внуков была для нее мучительна.

— Мама, Валентин уже выше меня ростом, сейчас в армии служат один год, он справится, все будет хорошо!

— А Елена, как ей будет трудно в жизни, а Жанночка – что ее ждет? А бедный Марк! Павлик со своим здоровьем! – перечислив всех моих детей, мама залилась слезами.

— Слушай, а меня тебе не жалко?- уже разозлилась я, потому что в этом перечне близких отсутствовал один пункт – старшая дочь, то есть я.

— Тебя? Нет. — Она как будто даже удивилась моему вопросу. — Ты — такая сильная женщина, у тебя все будет хорошо.

— Мама, я одна воспитываю пятерых детей, у меня нет ни мужа, ни любовника, ни спонсора, у меня серьезные проблемы с позвоночником, у меня щитовидка, черт возьми, увеличена, и тебе меня не жалко!

— Нет, — упрямо помотала головой мама, все так же, не отводя взгляда от окна.

— А всех остальных жалко?

— Да, — и она опять заплакала.

— Себя не жалко, мама?

— Нет, — слезы тут же высохли, она замотала отрицательно головой. — Себя не жалко.

— Почему? Потому что нельзя себя жалеть? Это неприлично, жалость не показатель твоей силы, да? Вас так с детства воспитывали? Мама, жалеть себя нормально, особенно, когда лежишь в больнице. Мне тебя очень жалко, и при этом я не считаю тебя слабой и беспомощной, потому что и сильные люди бывают в таком положении, что их нужно пожалеть. Пожалей себя, пожалуйста, может, у тебя после этого аппетит проснется или силы встать с постели появятся.

Но она упрямо качала головой и плакала о судьбах всех, кого она вскоре оставит на земле. Всех, кроме меня.

К концу недели врачи добились того, что мама встала на костыли и сделала два шага по палате. Произошло это после того, как лечащий врач на обходе с серьезным видом покачал головой и сказал:

— Ну, что сказать, вы не встаете, не двигаетесь, значит, операция была напрасна, и нам не остается ничего, как только перейти к старым методам – закатать вас в гипс по пояс на четыре месяца, это точно поможет срастить кости.

Я отметила про себя, что такие жестокие, экстремальные методы воздействия бывают очень эффективны. Мама испугалась и встала с постели.

Тем временем подошел день моего эфира. На работе мы с парикмахером Ниной сидели у приемника, ожидая, когда будет звучать мой голос. Дома дети тоже включили «Дорожное радио». В больнице радио не ловило. Мама не слышала моего выступления.

Вечером я приехала к ней с младшими детьми – Жанной и Павликом. Жанне было двенадцать лет, Павлу – десять. Мама, улыбаясь, смотрела на нас:

— Так жаль, что я тебя не слышала, — вздохнула она, — но, чтобы ты уже сейчас чувствовала себя победительницей, вот тебе приз, — и она вытащила из-под подушки тысячную купюру и сунула мне в карман.

— Мама! Не надо, что ты! – возмутилась я.

— Считай это своей наградой, — засмеялась мама, — я ценю твой литературный талант.

Через два дня из Москвы приехал Игорь. Он был поздним ребенком, отцы у нас были разные, в это время ему было двадцать семь, в Москве он учился – не учился, работал – не работал, зарабатывал – делал долги, оплачиваемые родителями, в общем, его, как младшего в семье, меньше контролировали и больше прощали. К тому времени я уже вся извелась от маминого нежелания принимать пищу и рада была бы хоть какой-то передышке. А врачи спешили выписать ее домой. В предпоследний день маминого пребывания в больнице я принесла ей то, что она просила – теперь я готовила только то, что она сама заказывала. Толку от этого было немного, потому что к тому времени, когда заказанные продукты доставлялись, ее желание уже проходило, мама их также не ела, но зато мне стало немного легче морально — ответственность за эту голодовку я возложила на нее.

В последний раз она заказала черный бородинский хлеб, несколько тонких ломтиков сала и горчицу. Больше ничего. Я не могла вытерпеть это «ничего» и по дороге забежала на рынок, купила кусочек нежной, плачущей сывороточными слезами брынзы. Мне казалось, что от этого лакомства мама точно не откажется. Зайдя с Жанной и Павликом в палату, я нашла, что она была веселее, чем обычно, видимо, ее радовала встреча с Игорем. Она больше не смотрела на уже весь желтый и от этого совсем невесомый клен, попросила меня расчесать ей волосы и заплести. Я осторожно расчесала седые пряди, сказав, что неплохо было бы подстричься.

— Да, конечно, я и сама об этом думала, — легко согласилась мама.

Я заплела ей французскую косичку, поцеловала, оставила еду, расписав максимально красочно вкус черного хлеба, острого, пряного сала и свежей брынзы, чем вызвала на ее лице улыбку.

— Да-да, спасибо, я все съем, солнышко. Меня завтра выписывают, ты не приходи и не беспокойся, Игорек и Дмитрий Александрович отвезут меня, только пусть Еленочка придет – мне друзья здесь соков нанесли столько, что за год не выпить, заберете себе.

— А мы гулять собираемся, — сказал Павлик. — На Малое Седло пойдем.

— Замечательно, погуляйте в парке и за меня тоже, — потрепала его по макушке мама.

Мы ушли. На пороге палаты я обернулась. Мама полулежала в подушках, причесанная, умиротворенная и радостная. Выражения муки больше не было в ее лице. Она помахала нам рукой, послала воздушный поцелуй, я закрыла дверь, и вдруг в голове пронеслось: «Она еще не знала, что видит мать в последний раз»… Эта пошлая в своей банальности литературная фраза из какого-то давно прочитанного романа или даже из многих прочитанных романов вдруг возникла в моем сознании. Я подернула плечами, отгоняя нелепые мысли, сославшись на нервозность и страхи последних дней.

 

В нашем городе парк – национальное достояние. Он один из самых больших в Европе, расположен на отрогах Джинальского хребта, с его высоких точек открывается вид на снежные пики Кавказского хребта и Эльбрус.

Мы решили подняться на Красное Солнышко, где недавно установили памятник Лермонтову – поэт в форме юнкера русской армии  сидит, вытянув ноги, обутые в сапоги,  в странной, какой-то балетной позе, на постаменте, напоминающем наковальню, весь подавшись вперед, отчего впечатление ненатуральности его облика только усиливается. Бронзовыми глазницами он смотрит на Эльбрус — то отчетливо видный, то затянутый облаками.

Я шла легко, не чувствуя усталости, а наоборот, словно бы с каждыми шагом сбрасывая с плеч ношу последних дней. В середине парка к нам присоединился средний сын Марк, который вел на поводке нашу собаку – таксу по кличке Флаппи. Она была очаровательным, но своенравным созданием, чепрачного окраса, с бархатными висячими ушами и умными карими глазами. Периодически, когда отдаваемые команды шли вразрез с ее намерениями, она страдала тугоухостью, не реагируя на мой голос, всем своим видом демонстрируя: «Я вас не слышу». Вся семья ее обожала. Когда мы в условленном месте встретились, собаку отпустили с поводка, и она, совершенно счастливая, начала нарезать все увеличивающиеся круги вокруг нас, обнюхивая каждый кустик.

Светило солнце, было так жарко, что дети сняли куртки. На середине пути к Красному Солнышку, от поворота посыпанной красным гравием дорожки отходила туристская тропа – этот маршрут пролегал прямо по склону Джинальского хребта. На входе стояла табличка: «Внимание! Проход закрыт. Обвал!». Несколько лет назад там действительно произошел обвал, его не расчищали, упрямые курортники протоптали по верху завала тропинку. Я не была в этих местах много лет.

— Давайте пройдем по туристской тропе и выйдем к Малому Седлу! – предложила я.

— Мама, — укоризненно посмотрел на меня Марк, — туристская тропа не ведет к Малому Седлу. Она заканчивается намного ниже, к Малому Седлу придется еще подниматься, если захочешь, но это будет очень далеко, и подъем будет крутой.

— Ну и пусть, — махнула я рукой, чувствуя какую-то странную эйфорию. — Дойдем потом и до Малого Седла.

— Мама, это будет очень далеко, — вновь попытался урезонить меня сын, но я уже шла вперед, легко и уверенно.

Мы прошли по всей тропе, это оказалось дальше, чем я рассчитывала, в конце она сужалась до состояния тропинки среди зарослей бересклета, усыпанного красными сережками плодов, упираясь в «зонтик» с лавочками для отдыха. Вверх оттуда действительно вела тропинка.

— Пошли на Малое Седло? – предложила я.

Дети встретили мои слова без энтузиазма, они явно устали уже, но я лезла по тропке, останавливаясь, лишь чтобы отдышаться. Собака, высунув язык, плелась следом, уже без былой щенячьей радости.

Подъем оказался труднее, чем я предполагала. В какой-то момент я перестала ориентироваться, склон тянулся и тянулся вверх, конца не было видно, тропа становилась все круче и круче, и тут я заметила, что вправо отходит тоненькая тропинка. Она была такой ровной, так привлекала своей простотой, что я смалодушничала.

— Пойдемте по ней. Я помню, она выводит прямо к Малому Седлу.

— Мама, надо идти вверх, — посоветовал Марк. Он был уже достаточно уставшим и злым, чтобы поддерживать мои идеи.

— Нет, я хочу пойти по этой тропинке, это проще. Я устала лезть в гору.

— Как хочешь, я пойду вверх, — отрезал сын. Он находился в том самом подростковом возрасте, когда дети отдаляются от родителей, отстаивая свое право иметь собственное мнение по любому поводу.

— А мы пойдем сюда, — разозлилась я, — я помню эту тропу – мы с мамой и Дмитрием Александровичем ходили по ней, когда мне было четырнадцать, и я прекрасно знаю эту дорогу. На Малом Седле встретимся.

Жанна и Павел обреченно посмотрели на нас, у них не было сил сопротивляться моей горячности. Мы пошли направо, Марк – вверх, собака постояла несколько секунд в нерешительности, потом, опустив голову, потрусила следом за мной. Весь ее вид выражал обреченную покорность судьбе, неизбежную для собачьего племени.

Тропинка вилась по склону, а сверху нависли скалы, отрезавшие нам возможность изменить решение. Теперь можно было только вернуться обратно тем же путем или идти вперед. Меня это смутило, но я упрямо шла дальше. Вниз уходил крутой склон, вверх, к самому подножию скал, поднимался еще круче. Тропинка была в ширину ступни. От наших ног расстилался безбрежный простор вплоть до самого Эльбруса, возвышавшегося на горизонте блестящей сахарной головой. Хоть лети! У меня закружилась голова от этой красоты, я чувствовала себя мухой, ползущей по стенке стакана. И как-то не к месту вспомнилось, что в верхней части парка, особенно в таких вот безлюдных местах, водятся гадюки.

Мы шли и шли, пекло солнце уже как-то совсем по-летнему, сказывалась усталость, учитывая, сколько мы прошли сегодня, и я начала понимать, что воды мы с собой взяли слишком мало – одну маленькую бутылочку, да и ту уже почти всю выпили. Была надежда, что путь впереди меньше, чем уже пройденный. Вверху все также громоздились скалы. После очередного поворота склона, вдали появился изгиб Малого Седла – словно гора на горе. Немного не доходя до него, скалы расступались, и виднелся выпуклый, как крутой лоб упрямца, склон, посреди которого торчало маленькое деревце. И тут тропинка стала подозрительно пропадать среди жухлой травы. Исчезала, появлялась, как наметка на подоле платья.

— Мама, может, обратно вернемся? — как-то неуверенно предложил Павлик.

— Чего возвращаться, — как можно жизнерадостней отозвалась я, — вот оно уже – Малое Седло, рукой подать. Сейчас дойдем.

Тропинка появилась опять, пропала, возникла в последний раз и скрылась в зарослях кустов ежевики. С колючих веток свисали гроздья чернильно-синих ягод. Это была компенсация измученным жаждой и жарой путникам. Мы поели ежевики, двинулись было дальше, но за гребнем холма серым языком посреди зеленого склона протянулся оползень. Дорога пропала в каких-нибудь двадцати метрах от цели: по оползню пройти было невозможно – метров пятьдесят крошева из мелких камней, комьев сухой земли, которое, казалось, только и ждало, что мы ступим на него, чтобы прийти в движение под нашими ногами. Возвращаться назад уже не было сил. Я подняла голову. Вверх шел тот самый крутой склон, посреди него торчало одинокое маленькое деревце алычи.

— Придется подниматься. Сможем?

— Не волнуйся, мама, если что – я тебе помогу. Ну, там – руку подам, — ободряюще сказала Жанна.

Я поняла, что выбора у нас нет. Конечно же, по этой тропинке я шла с мамой и отчимом в свои четырнадцать лет, поэтому и помнила эту дорогу, но тогда она действительно шла к самому Малому Седлу. Я даже помнила, что там — под самой седловиной — был родник. За прошедшие годы оползень разрушил дорогу, выросла ежевика, которую некому было обрывать, а то, что тропинка еще существовала, говорило только о том, что не мы одни выбрали этот, на вид более простой, путь, не ведущий никуда. Но, видимо, все поворачивали обратно с середины пути. Или тоже лезли по склону. Я обернулась, вцепившись в жесткую сухую траву – голова закружилась от высоты, и полезла вверх. За спиной уходил вниз почти отвесный склон, и через два метра я поняла, что точка невозврата пройдена, обратно можно было только съехать, сев на собственные ягодицы. Собака шла, путаясь под ногами, словно боясь отойди от меня на полметра.

Пот заливал глаза, дыхание обжигало легкие. Посреди склона я упала на горячую, пахнущую сухой травой и чабрецом землю. В горах солнце было какое-то немилосердное — ярко-белая звезда в ослепительно синем небе. Внизу расстилался город, а здесь было тихо, как будто на краю Земли. Не верилось, что где-то существует цивилизация, ездят машины, торопятся люди, кто-то сидит перед телевизором в домашних тапочках, а я почему-то ползу по склону, коленки дрожат от напряжения, во рту пересохло, и до ближайшего глотка воды – километров пять. Помощи ждать неоткуда – ну кто мне здесь поможет? МЧС? Только вызывать спасателей придется с вертолетом, но вроде бы повода для этого все-таки нет, мы же живы, ноги не сломаны ни у кого, просто устали, и вода кончилась, так что придется все-таки доползти до верха последние пятьдесят метров и выйти туда, где есть приличные дороги, от деревьев падает тень, и поход к Малому Седлу может быть увеселительной и довольно приятной прогулкой.

Я почувствовала, что солнце совсем уж жестоко жжет голову, и поползла дальше. В какие-то моменты Жанна тянула меня за руку по склону, потом я ползла на четвереньках, опять лежала, уткнувшись лицом в траву. Так мы достигли алычи, росшей на склоне. Деревце было маленькое, невероятно кривое, давало тени не больше, чем зонтик, но это была передышка. Я прислонилась к нему спиной, тяжело дыша, и тут зазвонил сотовый. Дрожащими руками я раскрыла аппарат, приложила к уху:

— Алло!

— Таня! – это звонила моя клиентка. — Можно к вам записаться на завтра, на маникюр и педикюр?

— Марина! – завопила я, — вы не представляете себе, где я нахожусь! Мы стоим посреди склона у подножия Малого Седла. Сбились с дороги, лезем прямо по горе, ужас!

Марина расхохоталась. Этот искренний смех был спасителен, как глоток воды. Я сразу ощутила, что мы не одиноки во враждебном мире. Там, внизу, живут люди, им нужен маникюр и педикюр, они смеются и отдыхают по воскресеньям, а на таких экстремалов, как мы, могут, разве что, посмотреть по телевизору. Я спрятала телефон в карман, вытащила бутылку с остатками воды, все по очереди сделали из нее по глотку, а Флаппи только посмотрела на нас печальными глазами, и полезли по склону.

Когда силы и решимость уже кончались, Павел скрылся за гребнем холма и крикнул сверху:

— Мама! Тут тропинка! Немного осталось.

Еще одно усилие, и еще, и еще чуть-чуть… Подъем внезапно кончился. Мы были на вершине Джинальского хребта. Справа двумя холмами возвышалось Малое Седло, перед нами вились парковые дорожки, люди прогуливались, любуясь горными видами. Я лежала пластом, дыша, как выброшенный на берег кит, и была счастлива, как никогда. Марка на вершине не было. Он не дождался нас, потому что путь, выбранный им, оказался часа на два короче, и намного проще, чем наш. К тому времени, когда мы достигли безопасных дорог, он был уже на полпути к дому.

Обратный путь я не помню. Немилосердно болели ноги, хотелось пить, но мы вышли, выползли, обошлись без МЧС и, очевидно, приобрели бесценный опыт.

Алла – моя подруга и известный в нашем городе психоаналитик сказала:

— Такое стремление к вершине по самому непроходимому маршруту означает преодоление материнского комплекса.

Я не рискнула спорить с успешным психоаналитиком, берущим тысячу рублей за консультацию, но и уточнять, что такое «материнский комплекс», не стала. А вдруг это знание оказалось бы подобно подъему на крутую гору после многокилометрового похода. На психолога я только начала учиться, и у меня было впереди три года, чтобы прояснить все по этому вопросу.

На следующий день я чувствовала себя на удивление хорошо, как ни странно, даже мышцы не очень болели. Вышла на работу, приняла Марину, рассказав ей в подробностях о нашем походе, позвонила домой, напомнила Лене, чтобы она успела доехать до больницы, пока бабушка еще там – забрать все лишнее, укорила Валентина за его нежелание посещать бабушку и помочь ей с отъездом домой.

— Там Игорь есть, — отрезал старший сын, и я не стала спорить.

Вечером, когда я пришла домой, Лена сказала:

— Там в холодильнике соки из больницы, ну и что-то еще, что было лишним, — отвлеклась она, так как по телевизору шла очередная серия молодежного сериала, и все были увлечены действом.

Я заглянула в холодильник. Внизу стояли коробки с соками, наверху лежал сверток. В полиэтиленовом пакете был черный бородинский хлеб, горчица, несколько кусочков сала и нежная малосольная брынза, которую явно даже не раскрывали. Я вышла в коридор и со всего маху зашвырнула пакет в мусорное ведро. Оно покачнулось и упало на бок, я поддала его ногой, и ведро покатилось, рассыпая мусор.

Мама умерла через две недели.

Игорь уже улетел в Москву. Валентин так и не собрался ее проведать. Я была занята – к нам приезжал профессор психологии из Санкт-Петербурга, читать вводную лекцию по транзактному анализу, и Алла попросила меня поучаствовать в организационных делах.

За всеми этими хлопотами навещать маму стало совершенно некогда, да и она уже была дома, с мужем, к ней приходили друзья, пациенты, так что душа моя была спокойна. Накануне мы говорили с ней по телефону. Голос у нее был расстроенный. Она пыталась придать ему бодрости, но это у нее плохо получалось.

— Мне сегодня такой странный сон приснился, — призналась она, и я поняла, что у нее неспокойно на душе именно поэтому. — Как будто я молодая, и худенькая такая, в коротенькой юбочке, выхожу из дома, иду в магазин, и людей вокруг никого. Я захожу в магазин, там тоже пусто. И тут начинается наводнение.

— Вода какая была? — перебила я ее, сон мне не нравился.

— Чистая. Но так много, и она прибывает, прибывает. Я пытаюсь вернуться домой, но не могу, улица уже как озеро, и я залезаю почему-то на стол, который плывет в этой воде, и меня начинает кружить, как в водовороте… И я проснулась, и никак успокоиться не могу. Интересно, что это означает?

Сон этот в меня тоже вселил какое-то беспокойство, больше всего ощущением беспомощности. Стоило только представить маму молоденькой хрупкой девушкой, спасающейся в одиночку от наводнения, и сердце сжималось. По сей день, когда я вспоминаю этот рассказ, мне становится не по себе. Так вот что, оказывается, снится людям за два дня до смерти…

Я приехала домой двадцать четвертого октября после лекции довольно поздно, усталая и голодная.

— Мама, позвони бабушке, — сказал Марк, — она днем звонила, сказала, что ей с сердцем плохо.

— Сейчас, — отмахнулась я.

Я ела разогретый в микроволновке плов, пересчитывала деньги, собранные со слушателей лекции, звонила Алле на сотовый, перепроверяла список группы.

— Мама, ты позвонила бабушке? – напомнила мне уже Елена.

— Сейчас! Я могу просто поесть спокойно? – возмутилась я, но все-таки набрала мамин номер на городском телефоне, в трубке раздались короткие гудки. — Разговаривает с кем-то ваша бабушка!

Когда через пять минут телефон был все так же занят, а сотовый не отвечал, я начала беспокоиться:

— Что они там, не слышат, как сотовый играет?

Еще через десять минут, прослушав все те же короткие гудки в трубке стационарного телефона и длинные – в сотовом, отправила СМС: «Мама, чего не берешь трубку, я не могу дозвониться!». Еще через пять минут, не получив никакого ответа на сообщение, я позвонила на сотовый, но трубку внезапно взял Дмитрий Александрович:

— Это кто?! – он тяжело дышал, и голос был какой-то не его, как будто он не говорил, а кричал в трубку, но тихим криком.

— Дмитрий Александрович, это я – Таня, я маме не могу дозвониться, она что, спит уже?

— Слушай, приезжай, — задыхаясь, закричал он в телефон. — Умирает!

— Как — умирает? — опешила я.

— У нас бригада реанимационная, ничего не помогает, приезжай!

Я положила телефон на стол, обвела комнату бессмысленным взглядом. Валентин сидел за компьютером в углу, Лена стояла возле меня, малыши и Марк уже успели лечь в постели в своей комнате.

— Мама, что случилось? — голос Лены донесся до меня как сквозь вату.

— Умирает… — сказала я. — Накапай мне корвалола – быстро, сорок капель.

— Как – умирает? – оторвался от компьютера Валентин, но я вдруг почувствовала, что не могу дышать, и только замотала головой в ответ.

Сын вызвал такси, оно на удивление быстро приехало. Рядом с таксистом почему-то сидела женщина, но как я потом догадалась – это была то ли его жена, то ли какая-то родственница. Мы с Валентином сидели на заднем сиденье, я держала телефон, и подруга Алла, которая в этот момент ехала из Ставрополя, а мой истеричный звонок застал ее за рулем машины, твердила мне:

— Дыши, Таня, дыши, ты знала, что все к этому идет, это очень больно, но ничего уже не поделаешь, дыши!

А я захлебывалась слезами, словами, воздухом в салоне машины, наполненном табачным дымом и удушливым запахом освежителя.

У подъезда дома, где жила мама, стояла «скорая». Как только мы подъехали, бригада врачей вышла оттуда. Сын побежал к ним, спросить – как и что, а я сидела в такси как приклеенная, с замиранием сердца ожидая – что сейчас скажут. Валентин вернулся, молча развел руками. Это означало — все.

Таксист что-то замешкался, никак не мог сказать – сколько заплатить ему, а я вдруг зарыдала в голос, и женщина, сидевшая рядом с ним, испуганно сказала ему:

— Да возьми уже с нее деньги, у них что-то случилось, – и, повернувшись ко мне, спросила: — У вас что – кто-то умер?

— Мама, — выдавила я, протягивая купюру, — этого хватит?

И вышла из машины.

 

Мама лежала в постели, одеяло было откинуто, волосы беспорядочно рассыпаны по подушке, глаза закрыты, а на лице застыло суровое выражение. Такое я помнила у нее в церкви, во время служб Великого Поста. А, собственно, никогда и не помнила. Не было у нее такого строгого выражения лица никогда. Я прикоснулась к руке, она уже была холодна, мертвенно холодна, как не бывают руки даже у очень замерзшего, но живого человека. Это ощущение я запомнила на всю жизнь.

Наступила ночь, за окном разливалась чернильная темнота, в которой желтыми медузами плавали фонари. Валентин плакал в углу, я подумала, что давно не видела своего старшего сына так горько плачущим. А меня вдруг охватило состояние какого-то деятельного покоя. Слез не было, было ощущение только одного – что впереди предстоит огромная работа, которую надо выполнить, потому что больше никто ее не сделает.

Выйдя на балкон, я начала обзванивать друзей. Просила приехать помочь – но все отговаривались, кто домашними хлопотами, кто болезнями, и их можно понять – во-первых, за окном была ночь, а во-вторых…

Смерть и все последующие детали похоронного обряда обставлены массой обязательных ритуалов, которые, в свою очередь, обросли еще большим количеством суеверий, домыслов и условностей, разных для каждой нации и религии. По-моему, обязательных к выполнению действий по отношению к умершему совершается больше, чем к новорожденному. А для народов с большой историей цена, в которую обходятся похороны, приближается к цене, в которую обходится свадьба. Очевидно, что древние египтяне перещеголяли здесь всех. Отчего напрашивается вывод, что хотя египетская цивилизация и считается самой древней из известных историкам, но ее история явно намного древнее официально зафиксированных дат. А их религия  имеет еще более глубокие корни, теряющиеся вдали веков и берущая свое начало, может быть, на ушедших под воду материках вроде Атлантиды. Такое трепетное, недёшево обходящееся всем живущим и сложное отношение к загробному существованию, бывает только у сообществ людей, переживших все подъемы, взлеты, споры, распри, эксперименты, падения, завоевания, победы и поражения. А теперь живущих в своей культуре, как в капсуле космического корабля, летящего по инерции через пространство и время. На пути времени можно только поставить плотину, которая остановит бег этого потока – пирамиду, стоящую века после сооружения, сохраняя внутри неприкосновенными предметы, необходимые, по их мнению, во всех мирах – этом и том, вроде чаш с едой, амфор с вином, гребешков для волос, щипчиков для ногтей, оружия и домашней утвари. Воздух, события жизни, чувства, эмоции, проклятия и благословения, тело, душа, болезни – все это должно отразить одну истину на ту минуту, в которую человек умирает. Ибо в это мгновение вся жизнь сжимается до светящейся капли, которая содержит смысл этой жизни, которую тщетно ищут все при жизни, и совершенно напрасно, потому, что открывается она только в момент смерти.

Она повисает в мироздании, как шарик, наполненный сиянием. Она содержит в себе всю жизнь человека: все его мысли, эмоции, чувства, пожелания, истину, ложь, память предыдущих поколений, рай и ад, воздаяние, раскаяние и надежду. Там время прекращает свое существование, это – величайшая тайна бытия, над разгадкой которой бились умы древних цивилизаций, которым заняться уже было больше нечем, и они могли позволить себе такое излишество: тратить силы на исследование смерти, вместо того, чтобы прилагать их на развитие жизни.

Смерть же для тела означает массу неприятных, отвратительных, а после и совсем ужасных изменений, которые требуют немедленных действий. Скорее всего, эти процессы, начинающиеся в теле после остановки сердца, и являются основой для страха смерти, присутствующего у всех живых. Бег крови по сосудам, несущий в ткани кислород, питание, эмоции, зашифрованные в наборе гормонов, останавливается, как если бы на пути речного потока поставили плотину. И тело, оставшись без поддерживающих жизнь веществ, становится достоянием природы, которая поступает с ним в соответствии со своими потребностями. Процессы эти пугающи и нетерпимы для нас. Холод, отвердение, распад, разложение, запах, цвет — все эти спутники смерти ужасны, и приготовительные ритуалы направлены на то, чтобы скрыть эти стороны жизни тела после смерти от живущих до тех пор, пока оно не будет предано земле, чтобы там, вдали от людских глаз, завершилось бы все как должно.

Именно поэтому в мусульманской традиции принято хоронить умершего сразу же в день смерти, чтобы взошедшее солнце следующего дня уже не застало мертвеца среди живых. Это правило легко объяснить регионом возникновения этой религии – в жарком климате пустыни процессы разложения проходят очень быстро. И присутствие мертвого тела может стать небезопасным для живых.

Обязательная кремация у индусов и сикхов объясняется теми же причинами – в жарком и влажном климате тропиков труп разлагается с ужасной скоростью. Правда, потом прах пускается по водам реки. Дороговизна дров приводит к нелепостям – если дров мало, кремацию невозможно провести как следует, и по водам пускаются полусожженные трупы. Если рекой является Ганг, где в этот момент совершают омовения жаждущие исцеления, то они могут наблюдать все это воочию. Туристов из России, проникшихся духом индуизма и решивших присоединиться к местным жителям, шокируют эти недосожженные останки, проплывающие мимо, а из реки набирают воду, в ней купаются и стирают белье.

И можно понять зороастрийцев – их нежелание осквернять мертвым телом ни одну из стихий природы – ни землю, ни воду, ни огонь — и избравших, пожалуй, самый дикий способ избавляться от тел своих умерших – относить на вершины высоких башен и оставлять там на съедение хищным птицам. Это нам – с нашим менталитетом — их ритуал кажется диким, а им, понятное дело, наша традиция закапывать тела в землю кажется совершенно неприемлемой.

 

Итак, я знала, что надо тело обмыть, одеть, причесать, и сделать это следует как можно скорее, потому что процесс остывания и окоченения уже шел, и одевать скованное неподвижностью тело намного сложнее, чем еще подвижное. Но я также знала, что в нашей традиции это нельзя делать членам семьи –  обычно приглашались посторонние люди. Причину этого суеверия я не выяснила окончательно и по сей день. Есть мнение, что близкие таким образом могут взять на себя грехи умершего и потом расплачиваться за них. Странно, мне как-то было очевидно всегда, что за грехи наших родителей дети и так расплачиваются – вся история этому подтверждение, да и в Библии есть слова пророка: «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина». Как бы там ни было, но мне пришлось решать – делать все самой или звать кого-то. Однако после того, как я обзвонила всех знакомых, выяснилось, что выбора у меня этой ночью  и вовсе нет – надо делать все самой. Плачущего Валентина я отправила домой на такси. Он был подавлен еще и оттого, что мужские слезы в нашем обществе не приняты, их приходится стыдиться. Как при этом мужчинам выражать горе – непонятно. А он еще и ощущал себя главным мужчиной в доме, хотела я этого или нет, ведь отец его с нами не жил, и нагрузка на него была в этот момент еще больше. Тем не менее, хоть и тяжело, пряча чувства, но он плакал очень горько. Когда сын уехал, я осталась с отчимом.

Мы раскрыли дверцы шкафа. На плечиках висели мамины платья, блузы, юбки. Я сразу решила, что будем одевать маму в юбку и блузу, потому что платье натягивать на тело было бы сложнее. Последние годы она полюбила лиловый цвет, и в шкафу он был преобладающим. Так что выбор облегчался: розово-сиреневая юбка, отделанная кружевом, и лиловая блуза нашлись сразу, и тут я заметила в шкафу белый пиджак, которого я ни разу при жизни не видела на ней. Пиджак был роскошный – белый, с перламутровыми пуговицами в два ряда. Мама часто шутила: «Наверное, я пошла в медицину только потому, что мне идет белый цвет». Белый цвет действительно шел ей как нельзя лучше, как он только может идти всем черноволосым, смуглым, изящным женщинам, какой она была. Так что пиджак решили тоже надеть.

К этому я добавила колготки, белье, налила в тазик теплой воды, нашла в ванной мочалку, выгнала отчима из спальни и закрыла дверь. Мы с мамой остались одни. Она лежала на кровати, закрыв глаза в последнюю секунду своей жизни, видимо, сейчас, за закрытыми веками, рассматривая это мгновение, вместившее в себя все: эмоции, чувства, события, радости и горе этой жизни, потому что для всего остального мира, в котором остались мы, все это уже не имело никакого значения.

Я разрезала ножницами ночную рубашку, вытащила ее из-под спины, намочила губку и начала протирать тело, стараясь не смотреть на ужасный шрам на бедре от бесполезной теперь операции. Обмывание покойника – чисто формальный ритуал, он имеет религиозную подоплеку – монахов, например, не обмывают, не одевают, а хоронят в той одежде, в которой они умерли, мирян обмывают, в православной традиции это означает омытие грехов.

Закончив, я вышла из комнаты, вылила воду в унитаз, а мочалку выбросила в мусор. Теперь предстояло самое сложное. Одевать покойника.  Когда тело расслаблено и не помогает тебе, это очень тяжкий труд. Никаких эмоций у меня не было. Когда поворачиваешь, приподнимаешь, тянешь тело взрослого человека, нагрузка и усталость не дают почувствовать почти  ничего. Я помню, как с меня градом катился пот, как мамина рука никак не хотела пролезать в рукав блузки, как, надевая пиджак, приподнимая тело, чтобы просунуть спинку и полу пиджака под ее спиной, я бормотала:

— Мамочка, ну пожалуйста, помоги мне, давай! Ну, давай же!

И когда все было закончено, я села на пол в полном изнеможении, мне просто не верилось, что я смогла в одиночку все это сделать. Отдышавшись, открыла дверь и позвала отчима. Он зашел, посмотрел на маму, вздохнул – ему тоже, как мужчине, полагалось выражать скорбь в нашей традиции – без слез.

— Куда положим сейчас? Оставим на кровати?

— Нет, не стоит, — решила я, — только куда сейчас перенести – гроба-то еще нет.

— Можно снять дверь с петель, на табуретки поставить, на дверь и положим, потом в гроб легче будет переложить, — предложил он.

В шкафу нашлась крепкая льняная простынка, расстелили, опять мне пришлось поворачивать тело, подсовывая под спину простынь, расправляя, опять я это делала одна. Как-то так получается, что все обряды, связанные с покойником проводят обычно женщины, но не в одиночку же! Однако шок, видимо, был так велик, что Дмитрий Александрович стоял столбом, как будто боялся прикоснуться к мертвому телу. Перенесли на простынке маму в холл, положили на снятую с петель дверь. К тому времени было уже часа три ночи. На завтра предстояли большие хлопоты, я устала ужасно, но вроде бы полагалось не спать, а читать Псалтирь — бдеть у тела. Не хотелось. Хотелось пожалеть себя, отдохнуть как следует, поспать. Мы стояли над телом в нерешительности, и отчим решил эту проблему сам:

— Таня, иди спать. В зале можно на полу постелить. Иди, иди, я спать не буду.

Я не стала возражать, раскатала в зале матрас, нашла плед, подушку, и легла. Казалось, что я буду сейчас, оставшись одна со своими мыслями, плакать, переживать или хотя бы вертеться с боку на бок от горестных и тревожных размышлений. Но нет – я уснула почти мгновенно, стоило только в моей гудящей от усталости голове, мелькнуть обрывку какой-то мысли. Не помню – что это было, но скорее всего что-то вроде: «Ну, вот и все…».

 

Следующий день я помню плохо, вспышками, какими-то ситуациями, возникавшими по ходу наших хлопот. Помню, что была плохая погода – день двадцать пятого октября выдался пасмурным, и помню, что мы ездили и ездили безостановочно по инстанциям – «скорая помощь», поликлиника, похоронное бюро, кладбище, церковь… В столовой при таксопарке решено было делать поминки – это оказалось относительно недорого. Но интерьер был обычной совдеповской столовки – с панелями, выкрашенными зеленой масляной краской, с клеенкой на длинных столах, со всей этой общепитовской посудой: псевдо-хрустальными вазочками для печенья, узкими селедочницами с золотым ободком и неизменной фиолетовой кистью сирени на дне. Стены, выкрашенные зеленым, вдруг напомнили мне старый дом из моего самого первого сна. Я подумала: «Ах, вот откуда я это знаю. Значит, уже тогда знала…».

Я безостановочно отвечала на звонки – сотовый не умолкал, мама была известной личностью в городе, и мне звонили и звонили. Среди хлопот я все пыталась дозвониться до своего отца, живущего в Москве, в пятом по счету браке, но телефон не отвечал. Тогда я просто послала ему СМС: «Мама умерла сегодня ночью».

Когда мы оказывались дома в промежутках между поездками, видели людей, приходящих в квартиру: двери, по обычаю, были открыты, моя дочь Елена дежурила, чтобы принимать людей и следить за порядком. В один из таких моментов в квартиру вошли мой брат Игорь со своей девушкой. Они прилетели на самолете из Москвы, лица у них были растерянные. Ужасная новость, которую вчера им сказал отец, перелет, дорога из аэропорта в Кисловодск, и — тело мамы в прихожей, лежащей на двери, снятой с петель, нарядной, но с суровым выражением лица. Я поспешила отвести брата в комнату, оставила на попечение Лены, а мы поехали дальше.

Ярче всего запомнилось похоронное бюро и кладбище. Когда мы вошли в зал, где были выставлены гробы, кресты, венки, я ощутила легкий шок. Эстетика смерти – своеобразная, диковатая в своем великолепии – все эти бумажные цветы, позолота, аляповатые краски, бордовый бархат гробов, золотые розочки атласной обивки — шокировала и удивляла одновременно. Мы с отчимом даже как-то отвлеклись, будучи вынужденными выбирать все необходимые аксессуары: гроб, крест, венки, какая-то специальная подушечка, о существовании которой я ранее и не подозревала. Выбрали два венка, показавшиеся нам более-менее приличными, один из нежно-палевых чайных роз, другой – из розовых лилий в окружении серебристой сетчатой ткани, которая живо мне напомнила что-то из маминого гардероба – кажется, когда-то у нее были какие-то вещи из точно такой же серебряной сеточки.

От этого отвлек звонок – звонили родственники из Ставрополя. Жена маминого младшего брата, моя тезка – тетя Таня. Она стала перечислять, что они привезут на поминки, чтобы мы не тратились, я в пол-уха слушала перечень всего, чувствуя, что сил моих больше нет, а впереди еще так много хлопот, и вот тут во мне зародилось это чувство – быстрей бы. Быстрей бы уже все кончилось, произошли бы, в конце концов, эти похороны, и все закончилось бы, закончилось бы окончательно!

Вышел за мной из похоронного бюро отчим, сказал, что теперь надо ехать на кладбище – выбирать место для могилы. Я почувствовала, что земля уходит из-под ног от усталости, вспомнила, что ничего вообще еще не ела со вчерашнего дня, но только кивнула: на кладбище, так на кладбище. Сели в машину, поехали.

Новое кладбище было далеко от города – за поселком Подкумок – по имени речки, на берегу которой он находился, на вершине горы. Пешком до кладбища дойти было невозможно. Нет, ну, вероятно с рюкзаками подготовленным туристам-разрядникам это было бы раз плюнуть, но обычным людям – невероятно. Повезло тем, у кого была машина – они могли ездить навещать могилки родственников когда угодно. У нас машины не было. На этом же кладбище одиннадцать лет назад похоронили мою бабушку – мамину маму. Похоронили, а потом никак не получалось съездить на кладбище – надо было проситься к кому-то за компанию, кто ехал туда же. Но тут снова у меня все закрутилось – пятая беременность, которую я очень плохо переносила, потом – тяжелые роды, потом мой младший сын Павел болел беспрерывно все первые три года своей жизни – четыре раза пневмонией, а уж бронхитом так и вовсе каждый месяц. Все выбились из сил, и было не до поездок к мертвым – с живыми бы управиться.

Знаете, как бывает в жизни? Думаешь – вот поеду, обязательно поеду в это воскресенье. Наступает воскресенье, забываешь, или неотложное дело, или планы, такие, что не отложить: ну там клубничное варенье сварить или айвовое, потому что через неделю клубника сойдет, вернее никуда она не денется на рынке, но стоить будет в два раза дороже. И упущенную возможность не вернуть, а могилы – ну что им сделается, поедем через неделю. А там снова какие-то дела. Чей-то день рождения или опять младшенький заболел, или что еще, а чаще — просто устали. Тут и лето закончилось, а по осени – то дожди, то со школой проблемы, то еще что-то, а там и первый снег, а по снегу уже на это кладбище никто не ездил – только на похороны, а так – что там делать – снегу по пояс. И как-то так и вышло, что, когда спохватились, то узнали, что на кладбище был пожар – по осени сухую траву на склоне подожгли, а огонь пошел на кладбище – оно все заросло полынью, лебедой и пижмой почти в человеческий рост, кресты не все железные, половина — деревянные, короче полыхнуло здорово. И все не очень ухоженные, без оград могилки исчезли. Остались железные кресты, обожженные огнем, безо всяких надписей на поплавившихся от жара табличках. Мама, помнится, все-таки доехала до кладбища, но найти бабушкину могилу уже не смогла.

Я очень злилась на нее. Бабушку я любила. Это она сидела рядом с моей кроватью во время детских болезней, и ее сморщенная, сухая ладонь ложилась на мой лоб, чтобы проверить – упала ли температура, когда мама вечно была занята. Бабушка пекла блины, варила борщи, вообще готовила  в нашей семье – после ее смерти маме пришлось научиться готовить. Не скажу, что это была очень успешная учеба. Мама обладала страстью к экспериментам, и рецепт из любой поваренной книги переиначивала, добавляя то изюм, то цукаты, то пряности непомерно, отчего блюдо далеко уходило от оригинала и съесть какой-нибудь кулинарный опус бывало сложно. К тому же она не отличалась тщательностью в шинковке, и все было накрошено слишком крупно – капуста в борще, лук в супе, а морковь она вообще не могла никогда почему-то дорезать до конца. И в бульоне или овощном рагу вечно были куски моркови, напоминавшие оранжевые веера – недорезанные до конца ломтики разворачивались от варки. Соленые огурцы в рыбный рассольник она кидала в последнюю минуту и сразу же выключала газ, полагая, видимо, что огурцы – это что-то типа зелени и варить их не нужно, отчего к утру весь суп от квашеных огурцов прокисал и отправлялся в унитаз, а в следующий раз она допускала ту же ошибку. Но она отважно варила, жарила, и к концу жизни начала печь пироги — смогла-таки добиться более-менее сносного варианта теста, и начинка была всегда вкусная, хоть и необычная – тушеная капуста с грибами, но еще почему-то приправленная красными, горчащими ягодами калины, или яблоки с изюмом, курагой и орехами, щедро обсыпанные корицей. Обычные пирожки с картошкой она принципиально не делала, очевидно из-за простоты рецепта, который шел в разрез с ее неуемной экспериментаторской натурой.

Бабушка была массажисткой. Сколько я помню в детстве – к ней на дом всегда приходили клиентки. Она делала массаж, укладывая их на старенький диванчик и при этом неумолчно рассказывая бесконечные истории из жизни – своей и давних клиентов. Истории эти были сугубо житейские, и я, по обыкновению игравшая рядом, познавала самые разнообразные стороны жизни:

— …А детей у них не было, хоть и занимал он в крайкоме партии такой пост, — когда мы еще жили в Ставрополе, бабушка работала в поликлинике четвертого управления и обслуживала, в основном, партийную верхушку, отсюда и знала бесконечное множество историй из жизни работников крайкома партии. — Жена была виновата – по-женски что-то там у нее было не так – то ли загиб матки, то ли киста. — Я, играющая рядом, впитываю в себя патанатомию безо всякого медицинского института. — А он загулял как-то с простой санитарочкой из нашей поликлиники, — продолжает бабушка, ловко массируя спину клиентке, — и она мальчика родила. Вначале жена в обмороки падала, ну что поделать – ребенок родился, никого не спросился. Так получилось. А потом время прошло – стали они у этой санитарки просить сына себе. Она была женщина бедненькая – отдала. А кто-то ее надоумил: «Дура, забери ребенка обратно, да на алименты подай, у него зарплата-то какая!», — она скандал закатила и забрала обратно… А вскорости – умерла, да как-то странно. Ребенок к отцу в семью и вернулся…

Я, отвернувшись к плюшевым собакам и мишкам, которые пьют чай из кукольной посуды, не дыша, слушаю захватывающую историю. Когда позже, гораздо позже, появились на наших экранах мексиканские и бразильские сериалы, я с удивлением поняла, что все сюжеты в разных странах мира повторяются, и все они звучали в бабушкиных рассказах:

— … сделали, значит, они ремонт, — рассказывает бабушка уже другую историю, а руки ее тем временем ловко и беспощадно мнут тело следующей клиентки, — позвали уборщицу помыть полы, прибрать после рабочих. Она убирала-убирала, да и припозднилась. Надо домой идти, а ночь на дворе, страшно, муж и вызвался ее проводить, да по дороге… изнасиловал! Представляете – уборщицу, когда дома жена в пеньюаре сидит, роман читает, его ждет. Так суд был! Знаете, что он на суде сказал? «Я иду рядом, а от нее потом пахнет! Вот и не смог удержаться!». Подумать только – потом! Вот что этим мужикам надо? Дома жена духами пахнет, не, не то, а вот баба простая, потом воняющая – подавай! Потому что нельзя им одно и то же предлагать каждый день. Наверное, жене надо было когда-никогда полы помыть, вспотеть, может все бы у них и наладилось.

Взрослые смеются, я делаю вид, что ничего не поняла, хотя все, конечно же, понятно. Анекдоты бабушка любила и рассказывала их с огромным удовльствием:

— Армянин приехал в другой город в командировку на месяц. Работает там, ну скучает, конечно. Как-то идет вечером по городу, видит – вывеска ресторана «Все как дома», он зашел, сел за столик. Подходит официантка, вся такая фифа, с прической, в туфельках, спрашивает: «Что будете заказывать?» Он ей отвечает: «Слущий, дарагая, подай мне недожаренное мясо, пережаренный картошка, и прям на сковородке!». Она возмущается: «Мы такого не делаем». «Ну очень прашу – долго дома не был, пажалауйста! Любые деньги плачу!». Ладно, подали ему на сковородке, как просил – недожаренное мясо с пережаренной картошкой. Он официантку за руку хватает, говорит: «Слуший, давно дома не был, памаги – сядь рядом, посиди». Официантка садится. Он ест кусочек, другой, потом говорит: «Нет, не так. Сними туфли!» Ладно, сняла официантка туфли, он опять: «И чулки спусти». Она ему: «Как это, вы что?» «Слуший, давно дома не был, так скучаю, так скучаю, памаги!» Ладно, спустила. «И прическу растрепи!» — «Как это! Вы что!» — «Ну растрепи, я заплачу за все!» Ладно, растрепала. Он пальцем по сковороде провел, сажей ей щеку измазал и улыбается счастливо: «Вот теперь я – точно как дома!».

С мамой  отношения у них были очень сложные. Я жила просто на поле битвы, где иногда наступали короткие периоды затишья. Просыпалась в детстве под перестук ножей и кастрюль, слыша шкворчание чего-то на сковородке, доносившееся с кухни, и под переругивание мамы с бабушкой. Все реплики бабушка подавала, стоя у плиты, а мама – перемещаясь по квартире в процессе сбора на работу – заходила в комнату, брала сумку, шла к зеркалу в прихожей – краситься, заходила  в ванную за оставленными на стеклянной полочке с вечера шпильками, опять – к зеркалу в прихожей – укладывать волосы.

— Чем ты все время недовольна? Что я все время не так делаю? – с досадой в голосе восклицает бабушка.

— Ты неправильно готовишь. Слишком пережарила сырники. Это вредно.

— Жарь сама!

— Мне некогда. Я все-таки работаю!

— Как будто я не знаю – что такое и работать, и готовить – не во дворце выросла!

— При чем здесь во дворце! Конечно, всех мужиков в жизни разогнала, одна осталась – вот и зарабатывала сама!

— Да кто их разгонял! Ты что – ополоумела! Забыла, какое время было! Одного – в лагеря забрали, там и сгинул, никто не знает, где похоронен и что с ним, потому что был сыном священника, да еще с польской фамилией. А при Сталине и за меньшее забирали! Твой отец – сам нас бросил в эвакуации, в Намангане, чтоб ему пропасть! Сбежал, я потом ехала с вами обратно, всю дорогу побиралась. Ребенок в Намангане умер от малярии – брат твой, все из-за него! А третий – гуляка был, выпить с друзьями любил, душа на распашку. Завскладом работал в суворовском училище – его и подставили, когда ревизия была, и – тоже в тюрьму. Потом только справка пришла: «Умер в тюремной больнице», — и все, ничего больше неизвестно. Я Леву родила уже без него!

Всю горестную историю жизни бабушка рассказывает на одном дыхании за минуту, это происходит почти каждое утро, поэтому я знаю наизусть все перипетии этой непростой судьбы.

— Разогнала, разогнала, — отмахивается мама. — Остальных, может, и забрали или что там было, а моего отца точно выжила, не смог он с тобой ужиться, сама виновата!

— Ну как ты можешь! – бабушка начинает плакать.

Мама равнодушно подводит глаза черным карандашом.

— Ты в таком состоянии еду готовишь – так нельзя, энергетика еде передается – у нас у всех будет язва от твоей стряпни.

— Готовь сама!

— Хорошо, вот приду с работы и приготовлю. Не берись!

Я лежу в постели. За окном – летнее утро. Все, что я слышу, почти не трогает меня, так же привычно, как шипение масла на сковородке. Я сотню раз слышала и про маленького маминого брата, умершего в двухлетнем возрасте в эвакуации, и бабушкино горевание о том, что он даже не крещеный был – мамин отец был учителем литературы, членом партии, и детей крестить было нельзя, мама крестилась уже взрослой, после того, как вышла замуж за моего отца. А теперь за упокой младенца Владимира даже свечку в церкви нельзя поставить. И эта трагедия ложилась тяжким бременем на плечи всех выживших после той страшной войны. Мой дед – мамин отец – действительно бросил семью в Узбекистане, куда их эвакуировали после оккупации Ставрополя. А бросил там, как только услышал, что родной город освобожден. Не знаю уж – что там на самом деле между ним и бабушкой произошло. Но вот – уехал и в родном селе Ново-Александровке стал всем рассказывать, что семья погибла во время бомбежки. Мужчин не было, одни женщины в селе – он искал себе новую жену. Да тут бабушка сама, с двумя детьми – мамой и старшим сыном от первого брака – отцом которого был сгинувший в лагерях муж — сын священника с польской фамилией Лапинский, добралась сама с необыкновенными трудами и опасностями до родных мест. Свекор со свекровью были потрясены. Но сына ругать не стали – взрослый уже, отправили бабушку в Ставрополь, нагрузив целую бричку деревенскими припасами – оранжевыми тыквами, яблоками, грушами, сушенными на крыше под жарким солнцем сорок третьего года. И уже после войны бабушка дала себе зарок – родить ребенка взамен умершего. Вышла замуж, да только муж попался непутевый – любитель выпить, доверчивый завскладом, которого действительно посадили после ревизии, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу, только жалкая бумажка с фиолетовым штампом и короткой отпиской: «На ваш запрос отвечаем: А.С. Братерский умер в тюремной больнице». Вот и все.

А я лежу в постели, за окном – летнее утро, мама с бабушкой привычно переругиваются на кухне такими фразами, от которых у неподготовленного слушателя волосы на голове встали бы дыбом, но им – ничего, привыкли, и мне – ничего, я тоже привыкла…

Бабушка прожила восемьдесят пять лет. Держала на коленях своих правнуков. Маме так не повезло. Она умерла на пятнадцать лет раньше – в семьдесят. Бабушка была очень крепкая – почти ничем не болела, каждое утро она начинала с самомассажа – не вставая с постели, только открыв глаза, разминала пальцы, кисти рук, предплечья, плечи, потом садилась на кровати, растирала ноги. Перед сном она смазывала веки медом – он стоял у нее на полке в специальной кружечке. Читала газеты без очков лет до восьмидесяти. Но к концу жизни стала болеть. Как-то разом все ее здоровье кончилось – упало зрение, ей сделали операцию на левом глазу, удалили хрусталик, она почти ослепла. Стала слаба, немощна. И все это сразу, в один год, после моего замужества и рождения старшего сына.

Мама очень не любила старость. Терпеть не могла стариков. Бабульки в церкви ее страшно раздражали. Она постоянно задавала вопрос:

— Неужели эти мерзкие бабки с отвисшими губами, сморщенные, недослышащие, недовидящие, — и попадут в Рай?

Ее действительно это волновало. И она никак не могла заставить себя поверить, что они тоже когда-то были стройными девушками с тонкими талиями, длинными косами, со скромно опущенными глазками, которые могли так стрельнуть, да и соблазнить кого-то, кто наверняка теперь уже лежал в земле – мужчины-то в России живут намного меньше, чем женщины. Ее злость на самом деле маскировала страх перед старостью – один из вариантов страха смерти. Но страх смерти она тщательно скрывала, от самой себя, в первую очередь.

Мама любила завести разговор на эту тему. И тон ее всегда при этом оставался шутливо-веселым, хотя в этом было много наигранности. «Умереть?! Ха-ха! Да хоть сейчас! Я готова к смерти. Не понимаю, как можно бояться смерти? Я хожу в церковь, исповедаюсь, причащаюсь, и перед Богом предстать готова в любую минуту!». Ей, конечно же, тяжело было видеть дряхление и немощную старость собственной матери, тем более, что она помнила ее бодрой и энергичной женщиной. И она злилась.

Больше всего на свете сама бабушка боялась беспомощной старости, и как апофеоза ее – лежачего положения: паралича, обездвиженности. Помню, она часто повторяла: «Нет, лежать — это хуже всего! Если я пойму, что – слегла, сразу подползу к окну и выпрыгну. Головой вниз – чтобы наверняка! Но лежать не буду!». Бабушка лежала весь последний год. И, разумеется, никаких попыток выброситься из окна не предпринимала. Врачи не могли определить ее болезнь. Это был не паралич, нет. Но тело ее стало как каменное. Она лежала, мама за ней ухаживала.

Последнюю неделю бабушка была без сознания, не принимала пищу, не пила – умирала. Сердце у нее было сильное – работало, хотя никаких других признаков жизни, кроме еще редкого дыхания, не было. Мама спала на полу возле кровати, на которой та умирала. Просыпалась, прислушивалась, подносила зеркальце к губам,  проверяла — дышит еще или уже нет. Несколько раз принималась читать канон молебный «На исход души от тела». Но на середине канона бабушка опять начинала дышать.

Мы все измучились этим ожиданием смерти, видя в ней избавление от страданий – и наших, и бабушки. Хотя неизвестно – страдает ли человек в таком состоянии. И для чего это страдание нужно – что происходит с душой в это время? Двадцать третьего февраля у бабушки был день рождения, ей исполнялось восемьдесят пять лет – юбилей. На следующий день она наконец-то умерла…

Отпевали в церкви, которая видна была из окна комнаты, где окончился ее земной путь, а через одиннадцать лет – и мамина жизнь. Помню скромные похороны. Несколько человек у гроба. Путь на заснеженное, запущенное кладбище по обледенелой дороге, комья стылой земли, стучащие по крышке гроба. Никто не плакал. Все испытывали грусть и облегчение. Дня через два мама позвонила мне: «Не могу! Чувствую себя такой виноватой, что положила маму в эту мерзлую землю! Какой ужас! Если мне и суждено умереть, то только в теплый день! Не хочу ложиться в холодную яму!». Это был один из редких случаев в жизни, когда она плакала…

Тем временем мелькание пейзажа за окном движущейся машины, молчание, вынужденное бездействие в дороге подействовало на меня. Я расслабилась и почувствовала, что по щекам текут слезы. Я не плакала, это нельзя было назвать плачем, просто слезы текли непроизвольно, сами по себе. В течение месяца потом продолжалось это – стоило мне сесть в маршрутку или такси, и мерное движение машины, молчание, вызывали во мне эти слезы.

Горы были в золоте осенних красок. Октябрь на Кавказе –  вообще прекраснейшее время. С магистрали мы повернули на грунтовую дорогу, уходящую вверх, она виляла среди зарослей ольхи. Потом лесок кончился, и открылось пространство лугов, там и было кладбище. Возле ограды находилась сторожка для служащих. Оттуда нам навстречу вышли двое ребят – плечистые парни в камуфляжных комбинезонах и толстых свитерах. Один был светловолос, другой – темный и кареглазый. Выглядели они неожиданно – трезво и серьезно, так, словно у каждого был за плечами философский факультет МГУ, не меньше. Впрочем, может, и был – в таких местах, как кладбище, можно встретить кого угодно. И имена у них были колоритные, почти библейские – Назар и Илья.

Отчим переговорил с ними, и мы пошли на кладбище. В груди появилось какое-то тоскливое, сосущее чувство – выбирали место, где с мамой придется расстаться – уже окончательно. Потому что пока она там – дома, лежит на снятой с петель двери, со сложенными на груди руками, в розовой блузе и лиловой юбке, это еще не конец. Она еще дома, ее присутствие еще ощутимо, а вот здесь-то будет — уже все.

— Ну, значит, здесь будем хоронить, — говорил Илья. — Мы все подготовим, яму выкопаем, все сделаем, как надо.

Дмитрий Александрович кивал в ответ, а я вдруг поймала себя на мысли: «Рассказать надо маме про могильщиков, она это оценит». Долго потом я буду отмечать про себя это желание – поделиться: новостью, впечатлениями, мыслями. Делиться будет не с кем.

— Гроб у вас какой — с прямыми углами или со скошенными? — спросил Назар.

— Как это? — не поняла я.

— Ну смотрите! — Назар вытащил из-за пояса нож — огромный, с широченным лезвием, с зазубринами по внешнему краю, на удобной костяной ручке, и широкими шагами направился к соседней могиле — там стояла забытая с недавних похорон табуретка. Он принес ее и начертил концом ножа прямоугольник. — Вот такой? – и посмотрел вопросительно на меня, потом прочертил две полоски, отсекая верхние углы прямоугольника, отчего тот стал больше похож гроб. — Или такой?

— Такой, — кивнула я, и Дмитрий Александрович поддакнул тоже:

— Да-да, такой.

А у меня пронеслось в голове: «Зачем им здесь такие ножи? От кого защищаться?». Невольно вспомнился последний фильм про зомби, из тех, которые так любили смотреть мои дети, и я улыбнулась.

— Ну, не волнуйтесь — все сделаем в лучшем виде, — заверил нас Назар, а Илья поддакнул утвердительно:

— Как нельзя лучше!

Они были очень довольны, что мы согласились на выкопанную вручную, за отдельную плату, яму, вместо тех, что вырыл экскаватор — возле нижней границы кладбища, у забора.

Дома, едва зайдя в квартиру, я поставила чайник на плиту. На кухне сидели все, кто оставался дома: Лена, Игорь и Ирина. Сейчас, видимо, кухня стала островком обычного мира среди этой пугающей реальности смерти, и сидеть там было уютно и спокойно.

Пирожки, купленные по дороге,  оказались совершенно безвкусными, начинки мало, а вкус такой, что, наверное, лучше было бы, если бы ее вообще не было. Это была первая еда за последние сутки.

Пока мы пили чай, привезли гроб. Пришел наш друг Сергей, все засуетились. Тело мамы подняли на простынке, на которой оно лежало, опустили в гроб, и от этого волна тошнотворного запаха ударила мне в нос — процесс разложения, незаметный с первого взгляда, шел в теле, оставленном душой, потому что это тело теперь было не что иное, как часть биологической природы, подверженная всем ее законам. Я крикнула сидящим на кухне:

— Откройте окно!

— Вы что! — закричал Сережка. — Окно открывать не надо ни в коем случае — запах будет сильнее. Никаких окон — свечи зажигайте и ладаном покурите.

Ну конечно! Как же я — биолог — не смогла сама догадаться о таких очевидных вещах — ведь кислород, попадающий с притоком воздуха из открытого окна, способствует деятельности бактерий, вызывающих гниение. Так что традиция зажигать свечи вокруг тела и курить ладаном объяснялась теперь очень просто — увеличение доли углекислого газа в воздухе и маскировка запаха разложения.

Отчим тем временем убрал дверь, и на табуретки подняли гроб.

— Вытащите простыню из-под нее, — распорядился Сережа.

Мужчины повернулись ко мне и посмотрели с ожиданием. Ага, значит — хотя бы на простыне они еще могут иметь дело с трупом, а вот прикасаться, вынимая простынку из-под тела — это уже выше их сил, это — прерогатива женщин.

Я, преодолевая ощущения и стараясь не дышать, наклонилась над гробом и начала вытягивать простынку из-под спины. Это было несложно. Когда я приподнимала тело, то чувствовала холод. Это уже не было тем телом, которое я знала — телом мамы, которое всегда так хотелось обнять, но так трудно было это сделать. То ли из-за ее неласкового характера, то ли еще почему, но если мне даже удавалось улучить момент, когда мама соглашалась, чтобы ее обнимали, я всегда соприкасалась с чем-то острым, неудобным – то ли с плечом, то ли с локтем. Это было все равно, как обниматься с кирпичной стеной. Ужасное чувство. Потом, постепенно, желание обниматься с мамой сошло на нет. Теперь же и этого чувства не было. И это было уже даже не то тело, которое ночью я одевала в лиловую блузку и сиреневую юбку. Нет, что-то произошло за прошедшие часы, оно стало другим — не принадлежащим этому миру. И прикасаться к нему было уже… ужасно.

Я вытащила, в конце концов, простыню, скомкала ее и остановилась.

— Что ты хочешь с ней сделать? — спросил Сережка.

— Не знаю, выброшу…

— Ты что! Все это надо в гроб положить — пусть с собой забирает.

— Да? — я опять поразилась простоте решения проблемы, свернула аккуратно простынку и положила в гроб — в ноги.

Постояли немного. Каждый словно бы не знал, что делать сейчас. Меня из этой растерянности вывел звонок телефона. Звонили из церкви, просили зайти — договориться насчет отпевания на завтра.

Я пошла одна. Церковь находилась в двух шагах от дома.  Внутри было сумрачно и пустынно. Работницы хорошо знали маму и стали наперебой охать и сочувствовать. Я же стояла как каменная. Было только ощущение усталости, даже все слова сочувствия не вызывали ничего, кроме раздражения. Я только спросила:

— Что нужно заказать, и сколько будет стоить?

Тетушки за прилавком, заваленным восковыми свечками, замахали на меня руками:

— Танечка, что ты, Бог с  тобой – она же прихожанка наша была, у нее и духовник был – отец Андрей, он, правда, сейчас очень болен, но согласился завтра прийти ее отпевать. А сорокоуст мы уже сами заказали – на сорок дней поминание, для вас – бесплатно, а вот тебе – комплект всего, что нужно, но за это уже надо заплатить.

Мне выдали покров – кусок белой ткани с отпечатанными на нем типографским способом крестом и Адамовыми костями (мало кто знает, что череп и две скрещенные кости, всегда изображаемые под крестом – не что иное, как кости Адама, который, по преданию, был похоронен на Голгофе. Там же, где был потом распят Христос; кости Адама символизировали смерть, которая пришла в наш мир из-за грехопадения праотца, а крест символизировал Воскресение). Еще в этом погребальном наборе был бумажный венчик с деисусом: иконками Спасителя, Божьей Матери и Иоанна Крестителя, отдельная иконка Спасителя и пластмассовый крест, их надо было вложить в руку, еще — свечи. Ко мне подошла сгорбленная бабулька из работающих в церкви, в белом платочке, юркая, быстрая, ловко подхватила меня под руку и повела к дверям, на ходу тараторя:

— Танечка, завтра батюшка придет, с вас-то денег не взяли, но когда отпевание проведет, вы-то батюшке заплатите, заплатите, рублей тысячу будет нормально, обязательно, в руки ему дайте, даже если будет отказываться… так уж положено… рублей тысячу хватит, а так-то с вас ничего…

Одно могу сказать — этот день, в конце концов, закончился.

Окончательно закончился.

Наступил вечер, поток людей, заходивших в дом, прекратился, все были измотаны до предела, а завтра предстояло много хлопот. Но я все не уходила. Спать мне уже было негде – Игорь и Ирина разместились в зале. Но я медлила и медлила, пока брат не вызвал мне такси. В ожидании машины я постояла над мамой. Пришла соседка с верхнего этажа – она согласилась прочитать Псалтирь над телом в последнюю ночь. Я немного послушала ее монотонный голос, перекрестилась, тут позвонили, что такси подъехало, и пришлось ехать домой.

По дороге я вспомнила кладбище, затерянную там могилу бабушки, ее смерть и задумалась: странно – бабушка боялась слечь перед смертью и пролежала, обездвиженная, год. Мама больше всего боялась сломать ногу. Вообще что-то сломать. Она часто повторяла: «У меня такие крепкие кости, я никогда ничего не сломаю! Я правильно питаюсь, веду здоровый образ жизни, так что переломы мне не грозят!». И умерла от перелома! Что-то, видимо, из всего этого следует. Вот только что? Проявление гордыни, за которое Бог наказывает? Предощущение истинной причины собственного конца и страх перед этим? Притягивание в свою жизнь именно того, чего боишься больше всего? Передо мной были три варианта – богословский, эзотерический и психологический. Выбирай на свой вкус. Впрочем, все три могли оказаться верны – мир очень сложно устроен, намного сложнее наших теорий.

 

Когда на следующий день мы приехали в дом к маме (все еще – к маме, скоро мне придется отвыкать от этого оборота речи), Лена воскликнула, глянув на гроб:

— Смотрите, бабушка улыбается!

И действительно, лицо у мамы разгладилось, помолодело, и она словно улыбалась. Этот эффект я потом часто наблюдала, попадая на похороны. В последний день покойник «улыбается». Происходит это от необратимых процессов распада в тканях – появляется отек, из-за которого лицо начинает казаться моложе, щеки слегка обвисают, это не заметно, но уголки губ оттягиваются и — появляется улыбка на просветленном и как-то помолодевшем лице. Но это вид уходящего в мир иной – подземный – родного человека всегда поражает близких и служит им дополнительным утешением – раз покойный улыбается, значит ему ТАМ хорошо. Хотя даже по христианским канонам первые три дня душа еще не отлетает далеко от тела, а находится рядом, посещает любимые места на земле, где привыкла бывать, или где ей было радостно. Так что поводы для улыбок есть у покойника.

Утром приехали родственники из Ставрополя. Тетя Таня и дядя Лева. Я их встречала у порога дома. Тетя Таня – большая, полная, ласковая, обняла меня и заплакала. Я стояла столбом. Это был первый человек за последние дни, который плакал от моего горя. Я стояла, плачущая тетя обнимала меня, а я понимала, что она сейчас проливает мои невыплаканные слезы. У меня слез не было. Дядька выгружал продукты из их старенькой «Оки». Пока все это происходило, в дом пришел священник – отец Андрей, и началось отпевание. Я поднялась по лестнице и не смогла войти в квартиру – люди набились в прихожую, стояли на лестничной клетке. Никого из них я не знала. Какая-то женщина покосилась на меня и спросила:

— А вы кем Ларисе Ильиничне приходитесь? Соседка?

— Нет, я – дочь.

Отпевали мою мать, а мне не было даже места возле гроба – я была загружена какими-то делами, хлопотами, а ведь то, что происходило сейчас – было самое важное за все эти дни. Я стояла, пытаясь вслушаться в слова священника, но тут зазвонил сотовый – звонили из столовой, где должны сегодня быть поминки:

— Алло, у вас все так же, ничего не отменяется?

Более идиотский вопрос трудно было представить – интересно, как бы звучал отрицательный ответ: «Нет, вы знаете, мы отменили похороны, может быть, обратимся к вам через недельку…».

— Да, — сказала я громким шепотом, — все так же, — и, чтобы ответ не звучал совсем уж сухо, добавила: — время то же.

— Ну, хорошо, — ответили мне, — если у вас есть свои продукты, привезите их нам сейчас.

Сейчас!!! Я повернулась и побежала по лестнице вниз. За мной плыл запах ладана и пение священника:

— «Со святыми упоко-о-ой рабу Божию Ларису-у-у…».

Во дворе курил дядька.

— Дядя Лева, — кинулась я к нему, — надо отвезти продукты в столовую.

— Понял, — кивнул он и начал загружать только что вынутые сумки обратно в машину.

Ехали по осеннему городу, залитому солнцем. Мимо спешили люди. У них было все хорошо. Сегодня ни у кого не было похорон, они не потеряли никого из близких сейчас, и мне казалось, что лица у всех радостные, одна я плачу.

Мы успели вернуться, когда отпевание подходило к концу. Поднимаясь по лестнице, я услышала, как священник говорит что-то собравшимся. Подойдя к набившейся на лестничной клетке толпе знакомых, соседей и просто любопытных, я попыталась вслушаться в слова, но ничего не выходило. Собственно, все уже закончилось. Женщина рядом со мной сказала:

— Это был ее исповедник, Лариса Ильинична такая верующая была, и очень отца Андрея любила.

Я удивилась, что ничего не знала об этом. Странно, мне казалось, что мы так близки – ближе и не бывает, мать знала каждый мой вздох, каждый шаг, контролировала все, что было  в ее силах, а я не знала даже – кто ее исповедник. Квартира была полна совершенно незнакомыми людьми, которые с удивлением смотрят на меня, и, оказывается, на этой стороне ее жизни для меня совершенно нет места. Тем временем отец Андрей – крупный, грузный, молодой батюшка со светлыми голубыми глазами и окладистой русой бородой, стремительно прошел сквозь толпу, даже странно было видеть – как все разом расступились перед его громоздкой фигурой, и прошёл мимо меня на лестницу. Я посмотрела ему вслед, и тут в голове всплыло вчерашнее бормотание церковной бабушки про оплату. Я бросилась, расталкивая всех,  в квартиру. Возле гроба с отрешенным и задумчивым видом стоял Дмитрий Александрович. Я кинулась к нему:

— Дима, священнику заплатили?

Он посмотрел на меня так, словно видел впервые, долгим взглядом из-за стекол очков.

— Дима, — я придала голосу требовательные нотки, — батюшке заплатили?

— А, — очнулся он, и покачал головой, — нет…

— Черт возьми! – Кажется, это были самые неподходящие слова сейчас, но ничего другого мне сказать не захотелось.

На полке над гробом, там, где стояла мамина фотография, горела восковая свечка, вставленная в рюмку, и стояла тарелка, куда все приходящие клали деньги. Схватив тысячную купюру, я кинулась следом за отцом Андреем.

Он уходил скоро и был уже почти возле церкви. Задыхаясь от бега, я окликнула его:

— Батюшка, подождите!

Он остановился, как-то строго и, как мне показалось, недовольно взглянув на меня. Подбежав, я протянула ему деньги. Он, не двигаясь, смотрел на меня все с тем же строгим выражением лица.

— Отец Андрей, я – дочка Ларисы Ильиничны. — После этих слов лицо его немного смягчилось. — Возьмите, пожалуйста, за труды.

— Не надо, — он отмахнулся от моей протянутой руки.

— Нет-нет, батюшка, пожалуйста, не обижайте нас! Я знаю, что мама вас очень любила, и ей бы это не понравилась, пожалуйста, возьмите.

Он нахмурился, но деньги взял. Потом взглянул на меня с какой-то понимающей жалостью и благословил, широко перекрестив. Я поцеловала ему руку, он резко повернулся и широкими шагами пошел к храму. А я стола посреди дороги, растерянная, потому что этот вот взгляд, исполненный сострадательной жалости, был мне совершенно не знаком. И мне вспомнилось все разом, из-за чего на меня можно было бы так посмотреть – и неудачное замужество, и муж – на словах верующий человек, а на деле — то ли тиран, то ли психически нездоровый человек, который меня бил на протяжении всей недолгой семейной жизни со все учащающейся регулярностью; и пятеро детей – сколько трудов, болезней и забот стоило их выносить, родить, вынянчить, сейчас воспитывать, просто прокормить, ведь после развода православный муж, как большинство российский мужчин, не платил алименты; и проблемы со старшими детьми, находящимися сейчас в милом подростковом возрасте с очень непростыми характерами… Моя болезнь, когда мне год назад сказали, что межпозвонковые диски стерты и необходима операция, иначе я в любой момент могу потерять способность двигаться… А вот двигаюсь, даже по горам хожу, безо всякой операции, но чего мне это стоило… И, наконец, такая ранняя, несвоевременная и какая-то нелепая смерть матери, когда она еще нужна нам всем, ох как нужна. Мне стало тепло от этой жалости священника, не было в его сострадании никакого унижения, а было сочувствие к моей непростой судьбе – уж какая досталась. Слезы подкатили к глазам, но плакать было некогда, я повернулась и медленно пошла обратно.

Много позже я услышала слова Берта Хеллингера: «Мысль о смерти начинает путь от конфликта к любви». Вся история нашей с мамой жизни представляла собой конфликт. Непрерывный, как и у моей матери — с бабушкой. Это была грустная, долгая и бессмысленная история взаимного неприятия длиной в сорок один год. Она не принимала слабость, бессилие что-то изменить, неосведомленность в каких-то вопросах, и эти чисто человеческие и такие естественные качества были подвержены полному изгнанию из ее реальности. Когда она сталкивалась с ними во мне, это вызывало ярость. Так жестоко и беспощадно ненавидеть можно только саму себя.

А я – в свою очередь – как это и свойственно всем детям – желала себе иметь бы идеальную маму – просто полубожество: любящую, принимающую во всех ипостасях мою личность, мой характер, любой мой поступок, всегда внимательную, ласковую, заботливую, как наседка. И не принимала мамы такой, какой она была на самом деле – со сложным характером, с непростой судьбой, требовательную и холодную.

У нее были ужасные шрамы на правой ноге – они остались с трехлетнего возраста, когда бабушка во время войны, после смерти младшего ребенка и предательства сбежавшего мужа, находясь в эвакуации в Намангане, попала в больницу в тяжелом состоянии с пеллагрой – страшным авитаминозом, симптомы которого я изучала в курсе физиологии на биофаке, а детей – маму и ее старшего брата, на время болезни их матери, определили в детский дом. После войны факты содержания детей в этом детском доме вскрылись, и все руководство расстреляли. Голод там был ужасный. Мама рассказывала, как они ели оконную замазку. Она выжила только потому, что старший брат приносил ей свой пирожок, отдавал половину и стоял над ней, пока она его ела – чтобы другие дети не отобрали. От голода у нее появились на ноге трофические язвы – шрамы остались на всю жизнь.

В трехлетнем возрасте, потеряв маленького братика, лишившись матери – ведь маленькие дети не понимают, что мама вернется из больницы, и все будет по-прежнему, болезнь матери воспринималась ею тогда как безвозвратная потеря. Переживая голод и лишения, она узнала, как жесток этот мир, удивительно жесток. После этого открытия она уже не могла выражать свою любовь так, как это свойственно обычным, нормальным людям.

Только после ее смерти, пройдя довольно долгий путь разнообразных душевных мытарств – от злости до жалости, я смогла начать принимать ее во всех аспектах – с этими детскими травмами, которым не суждено было никогда затянуться, с этой болью и злостью, с требовательностью, которая на самом деле была защитой: она знала, как страшно жить в этом жестоком мире, и готовила меня ко взрослости, как космонавта – к полету в космос. Требовательность, опыт терпения — от голодания до поста, суровость по отношению к телу, к любым слабостям – поспать подольше, поваляться, просто посмотреть телевизор, ничего не делая, просто отдохнуть — все это подлежало полному изгнанию из обыденной жизни. И все это было продиктовано любовью. Только любовью. И сейчас уже эти воспоминания вызывают во мне в ответ только любовь – безо всяких обид, претензий и недовольства. Это и означает – быть взрослым: просто любить своих родителей такими, какие они есть, без напрасных ожиданий и иллюзий. Зачастую это удается только после их смерти.

Когда я вернулась к дому, гроб с телом уже вынесли во двор. Вокруг стояла толпа соседей, любопытствующих, пришли сотрудники из поликлиники, друзья мамы, подъехали мои друзья, все стояли молча. Уже прибыл катафалк и заказанные маршрутки для тех, кто поедет на кладбище, а оттуда – на поминки. Подошла моя подруга Аня, сжала руку ледяными пальцами:

— Как ты?

Я пожала плечами:

— Не знаю.

— Ты, по-моему, еще не осознала. Я за тобой наблюдала – ты смотришь куда угодно, только не на гроб.

Я смотрела на гроб, в котором лежало тело, укрытое саваном, с венчиком на желтом лбу, не чувствовала ничего, и отвела взгляд.

— Да, видимо, ты права.

Помолчали.

— Ну что, давайте ехать, — сказал отчиму шофер.

Тот кивнул головой, и в тот же момент неподвижная до этого толпа вся разом пришла в движение. Мужчины подхватили гроб и понесли к машине, те, кто собирался ехать с нами – кинулись к маршруткам, чтобы занять места, Марк – мой средний сын – подошел ко мне, тронул за рукав:

— Мама, а кто-то же должен остаться дома – полы помыть.

Да, я и забыла об этом обряде – когда все уезжают на кладбище, один из родственников остается дома и моет полы. Марк посмотрел на меня умоляюще:

— Можно я останусь?

Я посмотрела в его глаза. Он боялся. Боялся присутствовать при последнем прощании, видеть, как заколачивают крышку гроба, а потом гроб закапывают в землю.

— Хорошо, пошли в квартиру, я тебе все покажу, потом сам поедешь на поминки.

Странно было вернуться в совершенно пустую квартиру. Пыльный пол, лепестки цветов, огарки свечей, табуретки, стоявшие как попало, дом не был похож сам на себя.

— Ты справишься?

— Конечно, — воскликнул он с таким жаром и радостью, что я махнула рукой.

— Хорошо, вот тебе ключи, где ведро, тряпка, швабра – знаешь?

— Знаю.

— Ну и ладно. Все уберешь – приедешь сам в столовую.

Я выбежала во двор, где все уже расселись по машинам. Игорь с Ириной стояли еще во дворе – они явно не хотели ехать рядом с гробом, впрочем, как и я. Подбежав туда, я проверила – все ли на месте, внутри сидели отчим и мужчины, которые помогут потом на кладбище вынеси гроб. Вернувшись к брату с Ириной, я окинула взглядом вереницу машин и маршруток – в маршрутках уже все места были заняты, тут увидела, что машина, на которой приехала Аня с мужем, пустая:

— Вон, идите в ту машину, садитесь, там еще есть место.

Пройдя еще раз вдоль машин, я убедилась, что все на месте, все рассажены, и тут поняла, что на улице осталась я одна. Катафалк уже тронулся с места, а я, растерянная, стояла на обочине, совершенно не зная – что мне делать. Мне места не было. Из одной маршрутки выглянул мой старинный приятель – Вася Кузнецов – его родители были очень дружны с мамой, и мы дружили с самого детства.

— Таня, иди сюда, здесь есть место, — крикнул он.

Действительно, возле водителя чудом осталось одно свободное место. Я едва успела запрыгнуть, и вся процессия двинулась в путь.

Погода была пасмурная – темные облака, с просветами голубого неба, сквозь которые проблескивало солнце. Мы ехали по трассе, и из-за странного освещения создавалось ощущение нереальности происходящего. И я опять подумала: «Скорей бы. Скорей бы все закончилось».

— Ты слышала, Муслим Магомаев умер, — вдруг казал Вася.

— Нет, не слышала. Когда?

— Вчера утром. Практически в один день с твоей мамой.

У меня опять мелькнула мысль: «Надо маме рассказать про Магомаева, то-то она удивится». И поежилась от нелепости этих привычных мыслей – рассказать маме уже ничего не получится, и узнать ее мнение не выйдет. Единственное, что я знаю – Магомаева она не любила. Уж не знаю — почему.

Когда мы доехали до кладбища, небо совсем затянуло тучами, и подул такой пронизывающий ветер, что казалось – сейчас снег пойдет. Я вспомнила слова Туве Янсон из книжки про муми-троллей «Волшебная зима»: «… Разве ты не знаешь – на похоронах всегда холодно». Действительно на кладбище было не просто холодно – ужасно холодно. Не верилось, что вчера здесь светило солнце.

Мужчины суетились, устанавливая гроб на привезенных с собой табуретках. Назар и Илья были уже здесь, возле свежевырытой могилы. Стояли, опираясь на лопаты, сохраняя на лицах подобающее выражение – строгое и печальное. Я подумала: а они действительно так скорбят о каждом покойнике, которого хоронят, или это – просто часть работы? Ветер пронизывал насквозь, и все ежились. Дочка Лена вообще была одета в  трикотажную толстовку и стояла, сжавшись в комок.

Наконец началась процедура последнего прощания. Ко гробу, крестясь и целуя покойницу, подошли отчим, брат, тетя Таня, дядя Лева, за ними пошли мои дети, а у меня словно бы ноги приросли к земле. Я не могла двинуться. Почувствовав, что все смотрят на меня, заставила себя шагнуть вперед.

Поцеловав холодный лоб, я посмотрела в лицо матери, стараясь запомнить каждую черточку, все, что вижу, потому что теперь – сейчас – я поняла, что мама умерла, что мы ее хороним, и что я вижу ее последний раз. Действительно ПОСЛЕДНИЙ РАЗ – больше увидеть ее будет невозможно. Даже если раскопать могилу, вытащить гроб и открыть его – там ее не будет. Там будет остов, в который превратится тело, а ее самой там не будет. Это очень страшно – прощаться с умершим. Очень тяжело. Я заплакала. Может быть даже от того, что мама лежала в гробу отстраненная, неласковая, как, впрочем, и всегда в жизни, и теперь уже мне стало очевидно, что никогда я не дождусь от нее ответных объятий, она никогда не погладит меня по головке, не скажет с нежностью, как я это говорю своим дочкам: «Ты моя золотая девочка!»  Никогда, теперь уж точно никогда, этого не случится, как бы мне ни было это необходимо. А я действительно ждала этого всю жизнь.

И еще я поняла в те секунды, когда смотрела последний раз в мертвое мамино лицо – я бы согласна была прожить и без этого – без нежности, ласки и объятий – на самом деле без этого можно прожить, лишь бы она была жива. Такая, какая есть – строгая, суровая, требовательная, но – живая. А теперь она лежала в гробу, на подушечке, украшенной золотыми розочками, и уже не принадлежала этому миру, мне, мужу, сыну. Она смотрела сквозь закрытые веки в небо, затянутое черными тучами, и была спокойна, как могут быть спокойны только мертвые. Их поэтому так и называют: покойники.

Я закрыла лицо руками и отошла, спотыкаясь на комьях земли. Слезы лились из глаз, я ничего не видела, и вдруг попала в нежные, теплые, мягкие объятия, и ласковый голос мне зашептал в ухо:

— Ты, моя девочка, ты самая хорошая, самая лучшая на свете. Ты все сделала правильно, все хорошо, ты – замечательная.

Это была тетя Таня. Она обнимала меня, прижимая к своей необъятной груди – мягкая, теплая, живая.

Через четыре года тетя Таня умрет. Я не смогу быть на ее похоронах, от нашей семьи поедет только моя дочь Елена, но я приеду с ней проститься за четыре месяца до смерти. У нее будет рак, она вся высохнет, исхудает до полной неузнаваемости. И я буду сидеть у ее постели и плакать, глядя в изможденное, страшно худое лицо, с трудом узнавая полную, добрую, ласковую тетку. И вспоминатья этот момент из жизни – как она на краю могилы дала мне ту ласку, которую я безуспешно ждала от своей матери.

Пока я плакала, успокаивалась и вытирала слезы, все уже попрощались, Назар и Илья подошли ко гробу, опустили крышку. И вот тут я ощутила вдруг совершенно земное, простое и постыдное в своей простоте и насущности желание – у меня заболел живот, да так сильно, что я уже не могла думать ни о чем другом. Кладбище было окружено перелеском, я окинула взглядом расстояние, представила, как бегу, перепрыгивая через могилы, на глазах у всех, но впору было и побежать. Гроб стали заколачивать, но я не слышала этих страшных звуков, мне было не до того – изнутри словно кто-то схватили мои внутренности безжалостной рукой, так было больно. Я подбежала к Ане:

— Слушай, помоги, вы же на машине – отвезите меня в лесок, мне в туалет надо!

Аня, ничуть не удивившись, подошла к мужу:

— Миш, у нас тут проблема совершенно неотложная, совершенно женская, подвези нас до леса.

Надо сказать, Миша тоже ничуть не удивился. Он серьезно кивнул, и мы быстро побежали к их машине. Оставшиеся с удивлением смотрели нам вслед. Я скорчилась на заднем сиденье и подумала, что без своих друзей я бы до леса не добежала.

Лесополоса, окружавшая кладбище, состояла из одних кленов. Они стояли, все в золоте листвы, и под ними был расстелен золотой ковер опавших листьев, среди которого кое-где торчали сухие стебли пижмы и полыни. Было тихо-тихо. Ветер не залетал сюда, я сразу почувствовала тепло, покой, даже живот перестал болеть. Аня с Мишей ждали меня у машины, деликатно отвернувшись, и курили.

Когда я, минут через пять, подошла к ним, смущенная и совершенно не зная, как себя вести, Аня протянула мне сигарету и зажигалку. Я закурила.

— Невыносимо все это, правда, — сказала она, — Я бы тоже не выдержала такого.

А Миша молчал. К тому времени он уже похоронил и отца и мать, и знал, как это – прощаться навсегда с родителями. Я поняла, что отныне буду делить людей на две категории – тех, кто уже пережил смерть родных, и тех, чьи папа и мама еще живы. И ко вторым буду относиться снисходительно – словно они не знают чего-то самого главного про этот мир, про то, как устроена эта жизнь – чем все  заканчивается на самом деле.

Странно было возвращаться на кладбище. После тишины и красоты осенних деревьев, покоя леса кладбище показалось суетным местом. Я опять подумала: «Да когда же это все кончится – поскорее бы!». Тем временем уже гроб не только закрыли, но и опустили в могилу, и провожавшие подходили по одному, кидая на крышку гроба землю. Комья желтой земли глухо, сухо стучали по деревянной крышке, по малиновому бархату обивки. Я подошла, кинула три горсти и отвернулась. Все. Эта яма, засыпаемая желтоватой землей, не имела ни ко мне, ни к моей матери никакого отношения. Пока все еще стояли, смотрели, как могильщики с библейскими именами и интеллигентными лицами недоучившихся философов-практиков устанавливали крест с именем моей матери, насыпали холмик, укрывали его венками, я пошла к машине, села рядом с шофером – он с осуждением посмотрел на меня, видимо, это было неприлично – не достоять до конца церемонии, но мне было уже все равно.

За кладбищем расстилался широкий луг, покрытый сейчас сухой жесткой травой, я вспомнила, как мама говорила, что здесь летом растут маки – целый луг алых маков. Она видела это, когда приезжала сюда искать могилу бабушки. Я закрыла глаза и представила себе поле маков под ярко-голубым летним небом. Маме это понравится.

Люди потянулись к машинам, и вскоре мы поехали с кладбища в столовую – на простые поминки. На столах стояли водка и вино, селедка в длинных узких тарелочках с кистью сирени на дне, соленые помидоры, отварная курица, лапша, пюре, толстыми ломтями нарезанный хлеб, домашние компоты в стеклянных кувшинах, граненые стаканы, щербатые тарелки, большие столовые ложки и вилки… У нас были не суеверные, а интеллигентные поминки, поэтому вилки возле тарелок положили – на многих поминках едят только ложками. Я сидела, ела, пила водку, не чувствуя вкуса, только постепенно согреваясь после кладбища, и мне было легко. Даже когда гости поспешно встали и все разом стали собираться, я сказала детям и брату:

— Не спешите, путь люди уходят, а мы еще посидим, давайте посидим своим кругом.

И мы сидели, ели, пили, о чем-то говорили, и даже смеялись чему-то. Все близкие чувствовали облегчение – все, хлопоты подошли к концу, все кончено, и теперь – покой. И я почувствовала восхитительный вкус отварной курицы и нежнейшей селедки, и крепкой водки, которую так вкусно было этой селедкой закусывать, и домашних компотов, приготовленных заботливой тетей Таней, и копченой колбасы с толстым мягким куском хлеба… Как же это вкусно: есть, пить, видеть солнце, смеяться, ощущать то холод, то тепло, уставать, спать, набираться сил, работать, тратить эти силы и опять отдыхать, идти по дороге, шурша осенними листьями, лезть в гору под палящим солнцем, преодолевать препятствия и не спеша прогуливаться по тенистым тропинкам – одним словом, жить. Как же это замечательно!

 

В первую же ночь после похорон мама приснилась мне. И на следующую. И еще в следующую. Если утром я просыпалась и с облегчением понимала, что сегодня спала без снов, тут же прибегал кто-то из детей:

— Мама, а мне бабушка снилась!

По большей части во сне она просто молчала и смотрела. Стояла на обочине дороги и смотрела, как мы идем, говорим, что-то делаем.

Через месяц я стала в своих снах кричать на нее, пытаясь прогнать:

— Что тебе нужно? Чего ты опять пришла? Уходи!

Но мама упорно приходила в наши сны.

 

Прошло полгода. Не образно, «полгода», а действительно ровно полгода без одного дня.

В ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое апреля следующего года я проснулась. Меня тошнило. Накануне поужинали с детьми, все было свежее, и семья спала абсолютно спокойно. А я почувствовала, что мне как-то совсем плохо – добежать бы до унитаза… Добежала, нагнулась над блестящим фаянсом. И тут в глазах пожелтело, и в ушах зазвучал все нарастающий гул. А дальше – не помню. Дальше был только яркий свет лампочки, которой врач скорой помощи светил мне в глаза. Это была стандартная проверка реакции зрачка на светочувствительность — у мертвых зрачок не реагирует. Я заморгала и уставилась на двух мужчин в белых халатах, склонившихся надо мной.

— Ага, смотрит – живая, — констатировал приехавший по вызову врач.

Я слышала их голоса издалека и глухо, словно сквозь вату.

— Померяй давление, — поручил он фельдшеру. Тот продел мою руку в манжету и стал накачивать грушу. Мне показалось, что накачивает он слишком долго и давит руку резина сильнее, чем раньше.

— Шестьдесят на сорок, — вскоре сказал он. Врач присвистнул.

— Везем.

Мы ехали в «скорой» по ночному городу. В ушах гудело, словно где-то работал пылесос. Гигантский пылесос, равномерно тянущий в себя – не воздух, нет – жизни. Я даже знала, где он находится – вверху и чуть сзади моей головы. «Я же умираю», — подумала я. И что самое удивительное – в этот момент отсутствовали все эмоции. Я просто знала, что я сейчас умираю, вероятнее всего – вполне могу умереть этой ночью. Не было ни тревоги, ни страха, ни отчаяния. Сознание действовало как операционная система компьютера. Не сказать, чтобы в этот миг вся жизнь пронеслась у меня перед глазами, но, уже лежа в машине «скорой помощи» и глядя в черное небо с редкими, расплывающимися в глазах звездами, какой-то анализ жизни я провела. И основные вехи я увидела: школа, учеба в институте по специальности, которую я не хотела, замужество с мужчиной, который не хотел этого. Да и я особо не хотела этого брака, все случилось, скорее всего, по необходимости – из-за моей незапланированной беременности, потом — рождение первого ребенка, второго и третьего, четвертого и пятого… Я перечислила здесь все эти числа, чтобы вы почувствовали тоже, что и я – долго. Это было очень долго. Долгое время ушло на это – годы – на рождение детей, на уход за ними, когда они еще малы и требуют моего присутствия рядом постоянно, а потом – их учеба в школе, работа, которую я не любила, а просто получала деньги за  дело, которым я не хотела заниматься. Как-то так вышло, что вся моя жизнь была – не моя. Я делала что угодно и сколько угодно – для всех – для мамы, для мужа, для детей, но не для себя.

Чувств все так же не было. На фоне сильной слабости, гула в ушах и сознания, еле удерживающегося на грани реальности, чувств нет. И этот невеселый анализ моей жизни вызвал не эмоции, как может показаться читателю, нет – вызвал решение, именно волевое, логическое решение – умирать мне еще рано. Я не успела сделать то, ради чего родилась на свет. А раз не успела, то и умирать сейчас не буду.

Не знаю – насколько смерть зависит от нас. Судя по опыту смерти мамы – зависит. Она-то как раз решила умереть в тот момент, когда споткнулась и сломала ногу. Или раньше – и поэтому споткнулась. Но что-то, видимо, внутри у нее послужило толчком к смерти. И что-то внутри меня в тот момент толкнуло меня к жизни – вперед, прочь от гудящего пылесоса над моей головой, в черноте неба.

Был ли этот «пылесос» входом в черный тоннель, описанный у Моуди, в который попадают люди, пережившие клиническую смерть – может быть. Может быть, я и была там, пока лежала без сознания дома, а мой сын вызывал «скорую помощь», но у меня просто не осталось воспоминаний об этом, а, может быть, то, что рассказывают герои книги Моуди, было на самом деле галлюцинацией, вызванной кислородным голоданием мозга после остановки сердца. Никто не может знать наверняка ответы на эти вопросы.

В больнице меня подняли в реанимацию, опутали какими-то проводками, катетерами, капельницами. Приходили вызванные среди ночи врачи – то хирург, то терапевт, то гинеколог – меня осматривали, расспрашивали, не понимая – что вызвало такое падение давления: не было ни внутреннего кровотечения, ни инфаркта, ни инсульта – ничего, никаких  явных причин моего состояния, однако давление падало до угрожающего жизни значения. А на расспросы врачей я твердила:

— Сегодня – полгода маме. Полгода со дня ее смерти.

Я знала в тот момент, что это – настоящая причина.

Сколько раз в жизни я слышала о том, как покойники «забирают» кого-то с собой на тот свет. Никто не знает – почему. Скучно им там, что ли. Или действительно «тот» мир намного лучше нашего, и они делают это во благо тем, кого любят больше всех. Но так часто бывает в семьях, что следом за умершей бабушкой лет восьмидесяти пяти умирает полный жизни тридцатилетний внук или дочь, ничем не болевшая и безо всяких серьезных причин для смерти, или вообще – несколько человек. В таких случаях в народе говорят: «Бабушка забрала с собой». Вот в тот момент я была уверена, что мама меня забирает. Других объяснений происходящему не было. Да я их и не искала – я знала точно. Искали врачи. Всю ночь. К утру мне в вену перестали вливать лекарства, только медсестра, убиравшая капельницу, заметила:

— Три литра в вас влили за ночь.

Я представила себе трехлитровый баллон жидкости. Такой и за день не выпить.

— Да уж, — усмехнулась я, — то-то мне лучше — тут от одного объема жидкости давление поднимется.

— Вообще-то давление у вас такое же, как и ночью было, — покачала она головой.

Странно, но чувствовала я себя лучше. С удовольствием встала с постели и прошлась по палате. Подошла к открытому окну – в глаза било яркое солнце. Я отметила, что медсестра – очень симпатичная девушка, и мне вообще повезло на медперсонал сегодня ночью.

Потом меня перевели в инфекционную больницу – решили, что раз никаких причин для такого сотояния нет, то у меня отравление. В больнице этот диагноз ничем не подтвердился, но я просто лежала одна в палате, глядя в окно. За окном бегала рыжая лиса. Она была красива – с белым кончиком пушистого хвоста, с острой любопытной мордочкой. Бегала среди кустов вербы, украшенных серебристыми шариками, пока ее не прогоняли местные коты – крупные, откормленные и берегущие свою территорию от чужаков. Я отдыхала.

На третий день мне пришло в голову проверить – как я оправилась после всего произошедшего. Потихоньку одевшись, вышла в пустой больничный коридор. Никто не попался мне по дороге, когда я вышла во двор, пока шла по улице до остановки маршрутки. Я решила, что доеду до рынка, куплю там себе пакет сока, сяду на маршрутку и вернусь обратно. Это легко было осилить, несмотря на слабость.

На остановке маршрутки стояли двое – женщина средних лет и молодой парень. Женщина показалась мне очень симпатичной, а парень – так вообще красавцем, но я как-то не особо придала этому значение. Подъехала маршрутка, я села на переднее место, рядом с толстым потным водителем несказанной красоты. По улицам шли прекрасные люди. Их лица словно бы светились изнутри. Выйдя на остановке, я увидела красивого пьяного бомжа и засмотрелась бы на него, но мое внимание переключилось на толстую краснолицую продавщицу мороженого удивительной красоты. Тут я поняла, что со мной что-то не так. Остановилась и огляделась, прислушиваясь к себе.

На душе было радостно. Нет, не просто радостно, а как-то радостно-спокойно. Возвышенно и даже где-то торжественно было у меня на душе. И все люди, которых я видела, были красивы необыкновенно. Они не казались мне красивыми. Они действительно были красивы – каждый по-своему. Я смотрела на проходящих мимо мужчин и женщин, стариков и старух, мальчишек и девчонок и поражалась тому – какое это красивое создание – человек. Неважно – избороздили лицо морщины, расплылась фигура или осталась стройной, совершенно не важно – какого цвета глаза и какой формы нос – мы все прекрасны.

Купив у прекрасной продавщицы пакет сока, я поехала обратно, уже внимательно вглядываясь во всех встречных. Красота человеческих лиц затопляла меня как талая вода в половодье, радуя и вызывая подъем, словно я стояла в большом светлом храме, где играл орган, где пел хор. И имя этой спокойной, торжественной радости, которую я испытывала, была – любовь.

Оттолкнувшись от любви к себе, к своей судьбе, к той силе, которая дала мне эту жизнь, и к тому, для чего был этот дар, я пришла к любви, которая пронизывала все вокруг – весь мир, всех людей, живущих на этой прекрасной земле, проявляясь в красоте, доброте, спокойной радости. И помогла мне в этом – смерть.

«Мир есть место, реальность которого мы доказываем, умирая в нем» — сказал Салман Рушди. А Милорад Павич в «Хазарском словаре» написал: «Представь… что есть кто-то… кто не может приблизиться к нам и только одним-единственным способом — убивая нас — дает нам понять, что мы существуем, кто-то, кто нашу смерть носит в своей руке как язык, как средство общения с нами. Убивая нас, этот неизвестный сообщает нам о себе. И мы через наши смерти… как через приоткрытую дверь, рассматриваем в последний момент какие-то новые пространства и какие-то другие границы». Мой опыт научил меня: реальность мира мы познаем, столкнувшись со смертью. Другие границы любви, другие ее грани. Смерть – разговор Бога с нами.

Вечером, глядя на закат из окна палаты, когда оранжевый апельсин солнца опускался за гряду синих гор на горизонте, я старалась запомнить это состояние и обещала себе, что сохраню его, сохраню на всю жизнь.

Не сказать, что я осталась в этом состоянии навсегда. Каждодневная суета, столкновение с жизнью, где мало места для проявления любви, постепенно смазали это чувство, иногда – до полного забвения. Но в особо тяжелые моменты я могу вспомнить это, вернуться туда и получить силы и уверенность, что все, происходящее со мной в этой жизни – не случайно, если я помню о своем предназначении и испытываю благодарность за то, что живу, дышу, вижу красоту мира. Предназначение это – родить пятерых детей, сохранить свою душу в благодарной радости, передать все, что я хочу сказать этому миру в виде романов, сказок, рассказов и написать эту повесть.

 

 

В начале лета я ехала в машине со своей подругой Аллой. Она организовывала конференцию психологов в нашем городе, я ей помогала.  Мы ехали по делам из Кисловодска в Пятигорск. Вокруг расстилались холмы Подкумской долины, покрытые ковром из цветов, и ароматный воздух врывался в открытые окна машины.

К тому времени я уже съездила на кладбище, привела в порядок после зимы могилу матери, нашла могилу бабушки по кресту, который я помнила со времени бабушкиных похорон — он отличался от остальных в том районе кладбища.

Я увидела в ту поездку на кладбище дочку Назара – это была девочка-подросток с черными прямыми волосами, одетая во все черное, с серебряным кельтским крестом на цепочке, с характерным для готов макияжем: широкими черными стрелками на веках, темными тенями и коричневой помадой на тонких губах. Гот. Ее я увидела в автобусе, когда мы с детьми ехали на кладбище. Марк стал шутить, что девочка явно едет прогуляться по кладбищу, насладиться романтикой смерти, как это готам и присуще. Но когда мы вышли из автобуса, она так искренне кинулась к Назару, стоящему возле ворот кладбища, радостная и сияющая, а он с такой нежностью ее обнял, что стало понятно – это отец и дочь. Я даже не удивилась. Кем же еще быть дочери могильщика, как не готом?

Жизнь текла своим чередом, входя в привычное русло. Смерть мамы стала уже важным, но свершившимся событием жизни. А мой собственный опыт потускнел от мелких ежедневных событий.

Мы проезжали как раз поворот на кладбище. Я отвернулась, потому что еще было больно смотреть в ту сторону — мало времени прошло, и увидела, что прямо напротив кладбища, на другом берегу Подкумка, стоит гора, вершина которой была в древности переделана в жертвенник аланами, населявшими наши места тысячу лет назад, и поклонявшимися Солнцу. Верхушка ровной, конусообразной горы была срезана, и вокруг был выкопан  широкий ров. Когда-то там приносились жертвы Солнцу, и жрецы исполняли забытый сейчас культ. Кстати, у аланов, как и у всех солнцепоклонников, символом был крест, и они с легкостью принимали христианство от миссионеров, пришедших сюда из Византии вместе с купцами Великого Шелкового Пути. От тех времен остались древние храмы в Архызе и Теберде, сложенные из серых камней.

— Смотри, эта гора – аланский жертвенник, — указала я Алле. — Так странно, что кладбище находится прямо напротив. Символично как-то. Если бы мама знала о том, что будет похоронена напротив жертвенника Солнцу, как думаешь, ей бы это понравилось? Мне почему-то кажется, что понравилось бы.

— Что, мама здесь похоронена? – спросила Алла, и голос ее дрогнул.

— Да, здесь.

Обернувшись, я все-таки посмотрела на уходящую вверх каменистую дорогу на кладбище и представила себе, как мама смотрит на аланский жертвенник, на горы, поросшие цветами, на поле маков вокруг кладбища. И улыбается.

Я поняла, что, пережив смерть матери, человек меняется невозвратно, необратимо, и Алла, чья мать еще была жива, с гораздо большим страхом воспринимает слова «смерть», «кладбище», «могила». Для меня это уже – достаточно обыденные понятия. Ведь смерть – это просто часть жизни.

И я могу представить, как и я буду когда-нибудь сквозь закрытые веки, крышку гроба и слой земли смотреть в голубое небо. И жизнь будет продолжаться.

 

1 комментарий

Оставить комментарий