Тараканы

Повесть

  «Был ли он животным, если музыка так волновала его?»

Франц Кафка. «Превращение».

«Остановите, Вите надо выйти, Вите надо выйти, остановите…» — шумело и переливалось огоньками из ресторана. Бесполезные слова прилипали к тротуару и клейким листочкам кустов жимолости, шуршали на ветру, как полиэтиленовые кульки с фантиками с маминой работы.

Се́рьга любил так: мама отсыплет ему «Мишки на севере» или «Ротфронта» из пластикового судочка, прямо с витрины – он съест всё, а фантики сложит обратно в кулёк и будет ходить шуршать. Цветные комочки эти потом весело будут подпрыгивать в пакете при ходьбе. Вот и сейчас у Серьги были фантики, много-много. Мама сказала посидеть тут, на лавочке, и никуда не уходить, потому что она скоро придёт. Дала конфет и ушла.

Мама сегодня была «дёрганная» и красивая по-особенному: в коротком красном платье, волосы до лопаток — золотистыми спиральками, туфли на каблучках. Она торопилась и тащила Серьгу, больно схватив возле локтя. Но Серьга не капризничал. Знал, что мама всё равно будет тащить, и слушать не будет, а только сделает губы злой ниточкой, сверкнёт  синими острыми глазами и Серьге вдруг захочется плакать, но он не сможет. «Серьга, не ной», — наказала мама. Он не ныл, но очень хотелось в туалет, и раз мама сказала никуда не уходить с лавочки, через четыре часа он не выдержал и описался. Сидеть с мокрыми штанами стало стыдно до слёз. Но и плакать было стыдно: мамино лицо стояло перед глазами, медленно открывалась едкая щель рта, откуда, как свист, доносилось: «не ной, не ной…»

Раскалённое солнце повисело возле Останкинской телебашни, медленно сползло за дома, пожелтело и поблекло вдалеке. Темнело. В звенящей пустоте неба, будто высоко-высоко под куполом, стали появляться стёклышки звёзд.

 «Одна, вторая… Вот Арктур, вот Большая Медведица, вот Малая…», — подмерзая, вглядывался шестилетний Серьга. Натягивал рукава болоньевой олимпийки, рукав в рукав – для тепла. Отыграла музыка в ресторане. Вываливались оттуда толпы мешковатых, шатающихся теней в обнимку с тонкими, блестящими и вертлявыми. Ругались и смеялись пьяно, на разные голоса. В горящих окнах второго этажа ресторана помельтешило несколько официанток с одинаково высоко зачёсанными хвостами, белыми щеками и красными губами, в накрахмаленных передниках и чёрных коротких платьях – и всё стихло вокруг. Вдалеке переливалось шоссе, уныло ползли по рельсам последние пустые трамваи, с лязгом волоча свои трубчатые тела, похожие на жирных жуков. Полуоголённые ветви скрещивались с фонарями, роняли во влажную землю корчащиеся листья. Чёрный квадрат пруда сонно покачивал высокое небо и гудящие в тишине звёзды.

Серьга проснулся от шёпота над самым ухом: «Эй, мелкий, ты чей? Замерз что ли? Мамка где твоя?» — спросил первый голос. «Пацан чистенький, может, мамаша загуляла и забыла… ну, и что делать с ним будем?», — оживленно зашептал другой. «Ой, Андрюх, пойдем, а? Оно тебе надо?..» — вмешался недовольный женский. Серьга открыл глаза. Вокруг него было много дядь и тёть. Тот, что спрашивал, замёрз ли он, сел перед ним на корточки и всматривался тревожно круглыми серыми глазами. У него был шрам на губе и простое лицо, чуть круглое и оттого доброе.

— Тебя как звать-то, а? – спросил он, кривя губы: левый уголок рта пополз вверх, а правый остался неподвижен.

— Серьга, — сказал Серьга, — мама сказала никуда не уходить, — добавил он предусмотрительно.

— Ну вот, видишь. Пошли отсюда! Андрей, Пэ́дро… — позвала девушка. Она стояла чуть поодаль в позе манекена, в нелепом негодовании вскидывая руки и ударяя по худым ляжкам. Шёл мелкий дождик. Оттого её перегидрольные волосы превратились в некрасивые сосульки, а белая перьевая кацавейка сделала её похожей на мокрого попугая.

— Так. А давно ты здесь? Мама давно ушла? – не унимался парень с косым ртом.

— Давно. Утром.

— Всё ясно, — заговорил стоявший чуть поодаль, в темноте. Лица его Серьга не разглядел, только собранные по локоть рукава, широкие серебряные часы на правом запястье, и причёску «ёжик». – Поёдем с нами, пацан, — сказал он, — загуляла твоя мамка.

Косоротый Андрей, что сидел на корточках, попытался взять Серьгу на руки, но тот стал вырываться: «Не пойду, мама! сказала! Сидеть!»…

— Бестолочь. Ну и сиди тут. Жди свою мамку, — бросил тот, что с «ёжиком». Сплюнул громко и достал из кармана брюк ключи от машины. Помолчали.

— Пэдро… кто ты после этого, сам подумай… Пойдем, Серьга, пойдем. Замёрз совсем. Завтра будем искать твою маму. Не придёт она, а ты замёрзнешь, — решил Андрей.

В салоне белой «Волги» па́рила печка, густо пахло дерматином обивки. Разморенного Серьгу осторожно переложили с рук на заднее сидение, укрыли вязаной кофтой. Сквозь дрёму он чувствовал ямки и кочки, слышал смех этих чужих людей, да так и провалился в тёплый сон, растворился в колючести ворса кофты, в неудобных швах гладкого и грязноватого сидения.

Через три дня тётка Олька, та, что не хотела проблем, отвезла Серьгу в приёмник. Маму он больше не видел.

 Думал потом, когда подрос, специально ли она оставила его? Маму звали Оксана, была она совсем девочкой, и жили они на квартире у бабушки. Бабушка с мамой все время скандалили, чуть не дрались. Папу звали Хазрат. Он был дагестанец. Бабушка кричала: «Где он, твой Хазрат, чурек вшивый?! Спуталась, вот и расти выблядка, Оксанка». Серьге казалось, что он виноват перед ними за то, что появился: за то, что мама бросила институт до его рождения, за то, что он ест и пьёт, часто болеет, не хочет играть с другими детьми. Потому он больше молчал, тихо играл в солдатики где-нибудь в пустом углу, или читал. Читать его научила бабушка. Дала толстую книгу сказок Пушкина, прочитала с ним «Золотого петушка» и сказала: «дальше – сам». Бабушка была очень похожа на маму: те же кудрявые пшеничные волосы, только до плеч,  нервные движения, синие строгие глаза и поджимание губ. А к маме постоянно, пока бабушка была на работе, ходили «женихи». Мало кто из них обращал внимание на Серьгу. Иногда пытались заговорить с ним, совали противные конфеты «Гусиные лапки», на что мама взвизгивала: «Серьга, отстань от дяди!». Серьга и не приставал. И если какой-нибудь жених остался бы с мамой и захотел другого мальчика – Серьга понял бы, и брата бы полюбил. А может, с мамой случилось что-то плохое, и она не смогла за ним прийти… Где искать её, взрослый Серьга уже не знал.

Всё, что он знал теперь, всё, что помнил хорошо – это детский дом №17, на Сутейной улице. Широкую серую прямоугольную комнату с двумя рядами двухэтажных кроватей с панцирными сетками, облупленной белой краской на перекладинах, заканчивающихся круглыми, вытертыми до блеска, шариками. Душевые, обитые набухшей коричневой вагонкой. Ржавые трубы, откуда текла большим напором только горячая, жёсткая вода, от которой покрывалось красными пятнами тело, а под ногтями оставался белый налёт. Длинную столовку с железными холодными столами без скатертей, толстых и вечно недовольных поварих за стойкой, возле огромных алюминиевых котлов с гречкой и перловкой.

И тараканов. Каждую ночь он вскакивал от их мерзкого шелестения, застигнутый страхом, опережающим пробуждение. Потом стоял тупо посреди комнаты, не протирая глаз. Потом начинал тревожно вглядываться в углы – казалось, тараканов так много, что только затёртые голубоватые обои сдерживают их, и в любой момент не выдержат, и в комнату хлынут полчища жутких лоснящихся спинок, коричневых жирных брюшек, тонких вибрирующих усиков… Тут же что-то проскальзывало по коже и он судорожно стряхивал пустоту то с предплечья, то с лодыжки. Плотно укутывался в простыню, как в кокон, чтобы тараканы не пробрались, и закрывал глаза до утра.

Одна хорошая воспитка-психолог, тётя Тоня, заводила Серьгу в свой маленький кабинет,  где на окне стоял деревянный человечек на шарнирах, давала рисовать масляными красками, иногда приносила домашние ватрушки и раздавала всем. В своём кабинете тётя Тоня тревожно и всегда как-то удивлённо всматривалась большими рыбьими серо-голубыми глазами в Серьгины карие, и спрашивала,  чего он боится. «Если ты кого-то боишься, — говорила она, — представь себя на его месте, в его теле». Сколько раз, подскакивая по ночам от тараканьего шороха, Серьга пытался представить себя тараканом! Сделать это было почти не возможно.

Предположим, он таракан. Бежит и думает, где бы поесть. Найти большую кучу еды, поесть немножко, а сколько сможет, унести домой, во благо семьи и тараканьего государства, которое находится в углу комнаты, в панельном коробе батареи. Тут же Серьга переносил тараканьи мысли на свои: зачем он понесёт еду толстому Вадику или пуговичнику Лёхе, например? Они не только спасибо не скажут, но еще и отпинают, что принёс мало. Разве, это дом? Дом, где твою кровать не ломают каждый вечер, развинчивая ножки, не выбрасывают кеды в окно, не перекидывают, дразня, заветную коробочку с фантиками.  На прошлой неделе мелкий, вечно прищуренный и вёрткий Лёха срезал с его одежды все пуговицы, какие только были. С древних детдомовских времен была такая внутренняя валюта — пуговицы. Пока у тебя есть пуговицы ты человек, даже если ты новенький. Всё равно их потом срежут, пока спишь, и станешь ты просто пацан, без роду без племени. Таракан знает, куда он тащит добычу. Пацан знает только, что должен съесть сразу, или спрятать. А то отберут.

Пуговиц не было практически ни у кого, даже у больших. Только у тех, кто в почёте: у двоих на весь детдом – у Лёхи и у Кольки-вора. Последний был 15-летний, светловолосый, жилистый и худой, как велосипед. Воспиток, говорят, он не слушал, курил в окно, и перевели его год назад из колонии, где он сидел за квартирные кражи. Если приводили новенького, он просто подходил и срезал, молча, пуговицы с его одежды. Сопротивляться никто не решался.  С Лёхой Серьга жил в одной комнате. Лёхе было всего 10, и все пуговицы детдома были у него. Пуговичником и прозвали. На пуговицы он играл в ножички и выигрывал даже у старшаков. Ночью ходил и срезал. Даже с воспиток и охранников. Никто уже и не спорил – вся жизнь его была в пуговицах. За них он мог убить. «В голове у меня сидит портной, который про всех всё знает по пуговицам. А в животе мясник. Если портной чего-то не знает, мясник придёт, достанет нож, и вырежет тайну с мясом» — едва разжимая губы, пугал Лёха малышню и новеньких.

Не жизнь это была, а сплошной страх за тело, пульсирующий в сердце, как маленькая птичка. Серьге было в тайне всех пацанов и девчонок жалко: видел, как дерутся за почёт, худощавые, с деревянными мускулами, готовые сорваться с места от любого взгляда, проникшего в их мирки. Девчонки – зверушки ещё злее: таскли друг друга за косы, чмырили тихих, совали в волосы репьи. Часто слышал Серьга, как на заднем дворе, за кустами, плачет мелкая Миха-Михелина, евреечка. Она жила с девками старше её года на три, и те постоянно били её, обвиняя в воровстве заколок и другого нехитрого девчачьего хлама. Говорили, что она ссытся в кровать, и выбрасывали её матрас из окна. Рано-рано уходила плакать чернявка-Миха за свои кусты. Народ по тёмным ещё коридорам шёл умываться, расправлять слёженные волосёнки, промывать носы раскисшим коричневым мылом.

Серьгу редко били, потому что был мелким, да и не за что: часами просиживал он на подоконнике в холле, играл со своими фантиками. Говорил мало. Безукоризненно слушался взрослых. Через три года чуть вытянулся, побледнела кожа, волос на голове дочерна выгорел и стал жёстким, будто конский. Некоторое время обзывали цыганом, но Серьга всё молчал. А когда исполнилось ему десять, в детский дом пришел дедушка – руководитель кружка по выжиганию, со Станции Юных Техников. Дедушка показывал картинки на дощечках: мальчика-рыбака на ночной реке; красивого мужчину с мягкой полуулыбкой и трубкой во рту, как у Шерлока Холмса; берёзы; девушку-грузинку, широкобёдрую, с большим кувшином в руках. На кружок записалось всего десять пацанов из всего детского дома, но никто, кроме Серьги, не остался там надолго.

Нравилось находить нужный ствол, распиливать терпко-пахучую плоть древесины, отсекать ненужное. Потом вытирать добела наждачкой, выводить по этой чистоте тонкие коричневые жилки рисунка, покрывать лаком — навсегда. В кружок ходили в основном «домашние» дети, и с ними он тоже не общался. Не подходили, быть может, из-за казенной одежды Серьги: засаленных синих трико, растянутой футболки и полинялой, уже малой в рукавах, олимпийки, создававших угрюмый и чужеродный кружковцам вид детдомовца. Выжигатель бегал в его руках ловко, точно и деловито: прикоснётся иголка к доске под одним углом – выйдет острый лепесток, под другим —  круглый, и за пять минут расцветет полевой букет во всю доску, как настоящий. Его доски стали покупать барыги с поездов, брать под заказ мебельные магазины. В 13 лет в карманах Серьги стали появляться первые деньги. Лёха-пуговичник стал лучшим другом – деревянные пуговицы Серьгиного производства были теперь у всего детдома, одинаковые. Для Лёхи делались особые: на сквозной ножке, со шляпкой. На шляпке – буква – «Л» — Лёха. С Лёхой рано он попробовал курить и втянулся. Сиги стреляли, потом стали покупать на Серьгины, первые заработанные деньги, «Балканскую звезду», и курить ходили ночью, к гаражам. Тайком спускались, как все уснут, из окна по трубе, шмыгали мимо спящего охранника дяди Симы, в дыру в заборе, возле спортплощадки. Серьге нравилась тайность обряда, нравилось прятаться и курить наскоряк. Стоять на холодке, ёжиться и втягивать дым через кулак, а потом возвращаться в тёплую постель. Сигареты значили для него взрослую волю, возможность пойти куда угодно и стать человеком. Каким – Серьга не знал. Он вообще не понимал, какой он: красивый или нет, умный или «валенок», удачливый, или лузер. В книгах мужчины все были очень умные, умели драться и целовать красивых женщин. Серьга думал только, что как они, он точно не сможет – не сможет скопировать. Дрогнет рука — выпадет нож, даст осечку пистолет, красавица не посмотрит.

Колька-вор выпустился из детдома и тут же загремел за кражу. Говорили, что вычислили его по пуговице с буквой «К». Серьга в тайне не хотел ему делать именную, как чувствовал, но Колька был авторитет. Авторитет два раза по-хорошему не просит.

А у Серьги были простые пуговицы, как у всех. Одна только была странная, первая, что он сделал, самая кропотливая работа: на шляпке во всех подробностях был выжжен таракан, на кальку срисованный с мёртвого настоящего. Но и это не помогло: ни одной ночи Серьга не спал спокойно: казалось, тараканы проникают в зазоры между сном и явью, чтобы есть два хлеба – тот, что снится – белый, с маслом и сахаром, как давала бабушка, и тот, что дают в детдомовской столовке – серый, плотный и сухой, безвкусный, как вата.

В шестнадцать Серьга получил паспорт и направление от кружка – в училище по реставрации и деревообработке. Назывался Серьга теперь, по паспорту, Сергеем Хазратовичем. Поступил в детский дом как бесфамильный, и дали фамилию – Иванов, не велик был выбор. Но чувствовал себя Сергей Хазратович всё тем же Серьгой: так звала его мама и пацаны.

С тощим рюкзаком, где был паспорт, сменное бельё и зубная щётка,  Серьга в последний раз стоял на крыльце родного детдома. Пригревало солнышко, и было начало июня. Утренний воздух пах цветущими яблонями. Ласточки весело расчёркивали над головой бледное, как стеклотара, небо. Народ детдомовский, пёстро-серый, кто в чём, высыпал на асфальтированную площадку, сгрудился у окон в рекреациях трех этажей. Директриса, полная женщина с причёской башней из кудрей и стёртым лицом, вышла пожать Серьге руку, дать последнее напутствие. Что она сказала, он сразу забыл. Подъехал уазик, Серьга сел на переднее пассажирское. Выехали за шлагбаум, помчались мимо больших панельных домов, бесконечных плакатов с глупо улыбающимися девушками. Далеко остались строгие грустные ворота с железным аистом, впереди было огромное и тревожное – жизнь. Чёрными угольками глаз в обрамлении пушистых, почти девических ресниц смотрел тоненький Серьга в закопченное окошко уазика, и виделась ему эта жизнь чем-то мучительным и пустым, как дорога через очередной лесок: в какое-то новое место вела эта дорога, неизвестное место. Потому и ни планов, ни представлений о будущей жизни — не было.  

«Про звезду осеннюю, дорогу, синие пустые небеса, про цыганку на пути к острогу, про чужие чёрные глаза…» — пришло на ум. Проговорил шёпотом. Задумался надолго, ни о чем.

Вёз его в училище, в город Мышкин, вечно сонный вихрастый охранник дядя Сима. Когда приехали, высадил возле ворот высокого голубоватого пластмассового здания, где уже громко толпились вытянутые и худые, прыщавые и бледнолицые подростки.

«Если что, звони. Номер детдома и  деньги на обратно у тебя есть. Ну, ни пуха, Серьга», — осклабился дядя Сима, морща небритые щёки. Хлопнул дверью уазика, махнул рукой из кабины: «давай!», мол.  

«Жизнь начинается», — подумал Серьга, и встал под липой, поближе к поступающим. Вышла на крыльцо строгая девушка в клетчатом платье, с волосами в высоком хвосте и с планшеткой в руках: нужно было подойти, вписать свою фамилию. Народ оживился, затолкался.

-Ганя.

На плечо легла твёрдая ладонь. Серьга обернулся. Ганей оказался рослый парень с рыжим «шухером» на голове, иначе эту причёску не назовёшь: по бокам волос мало, зато посередине взвивался большой лохматый чуб. Одет пацан был по-модному: в кожанку и узкие джинсы какого-то болотного цвета. Улыбался широко, так, что оголялась верхняя десна, таращил серые непроницаемые глаза. И был, по-видимому, старше Серьги лет на пять.

— Сергей, — с заминкой назвался Серьга. И вскользь подумал: «впервые – не по-детдомовски». Нужно было сказать что-то ещё. – Ты тоже поступать?

— Ага. Второй раз. Я тут учился, отчислили в прошлом году, — покачиваясь с носков на пятки от нечего делать, ответил Ганя. И вдруг перестал качаться, прищурил один глаз и тихонько присвистнул.

— ты из наших, что ли, будешь, Серёг?

— из каких «наших»?

— ну, два класса три коридора, папа Мишка Говорун… ну? Угадал? –  лыбился Ганя с тем же прищуром.

— угадал. Папа у меня Хазрат был… А так, всё верно.

— с гор, что ли?.. Помнишь ты отца? Вот прикинь, ищет сейчас тебя…

— Не, не помню. И не искал никто, — Серьга выдохнул: «неужели,  так видно?», «неужели, и тут есть… свои?»

— Откель ты такой… основательный? Из какого дурдома? – всё покачивался Ганя.

— Из Москвы. Семнадцатый детдом. На юго-западе… А ты? Местный?

— Из Красногорского. Там у нас один. А родаков вообще не видел никогда. Не спрашивай, как тебя угадал. Видно по тебе, Серёг.

— Эй, ребята, вы абитуриенты? – звонко крикнула строгая девушка с планшеткой, — подойдите, я вас запишу.

Серьга поступил легко. Оказалось, что у декана на кухне — дверки от ящиков — Серьгиной работы. Русский язык, сочинение по литературе, математика – без особого напряга были сданы на высший балл. Ганя тоже был принят.

Покатилась жизнь, похожая на прыгающие в кульке фантики: шуму много – толку мало. Только на учёбе и посидишь. Выйдешь за ворота — и в разгон, до следующего утра. На деревообработку учиться шли из разных деревень, все, в основном, рукастые и простые пацаны. Кого-то уже остругало в слесарях, плотниках, сборщиках мебели. Узнали, что Серьга детдомовский – и зауважали. Но были птенцы московские, кто шел в профессию для галочки, не знал, куда податься. К ним ездили мамы, привозили баулы с домашними плюшками, соленьями-вареньями, обстирывали, наводили порядок в общажной комнате и уезжали ненадолго, чтобы «ребёнок», и в их отсутствие, был чист и одет-обут. Такие «мимозы» сидели тихо по своим комнатам, ходили стайками, как выводок одной наседки.

Серьга перебивался на шабашках в разных мастерских, делал с Ганей в общажной подсобке на заказ резную мебель для богатых – деньга шла к деньге.

Вспоминалось потом: конец августа, вселенский потоп дождей. Маленькая сырая подсобка с чёрного входа. Скрипучая дверь под покатым пластиковым козырьком.  Темно внутри, и серый свет сквозь огромное решетчатое окно не спасает, а только путается между мутных стеклянных банок, вьётся пыльно.

Свежая, белая и влажная стружка на полу, опилки в лёгких, древесная пыль на ресницах. Но как хорошо и свежо после дождя было стоять под этим козырьком подсобки в синей просмолённой робе, курить, откашливаться, смотреть, как срываются вниз золотистые короны листьев, укрывают иссиня-чёрную землю.

Однажды договорились с Ганей делать шкаф, задорого, какому-то блатному. Серьга пошел в подсобку сразу после учёбы – прождал час, два – нет Гани. Провозился один, до самого утра: соорудил каркас, выдумал и расчертил рисунок. Ганя не появился в училище ни на следующий  день, ни через три. Пришел через неделю, глухо ввалился в подсобку на трясущихся ногах, в ободранной кожанке.

— Сер, у тебя деньги есть? – спросил он, сев на корточки. Белее полотна было его лицо, под глазами – круги, набрякшие чёрной кровью. Заеды в уголках губ. Рыжий чуб спадал на лоб засаленным жалким колтуном.

— Есть, а что? Гань, ты где пропал-то? С тобой что?

Спрашивать было бессмысленно: тревожно и горько ёкнуло где-то под правой лопаткой – и понятно стало, что произошло с Ганькой.

— Дай, а! Серёг… надо! – взвыл Ганя, — Херово так. Это я из-за Лариски нажрался, ну пойми.

— Не дам, Гань. Что ж ты… Врёшь! Ты с Лариской расстался месяц назад, и плевать тебе было. И не несёт от тебя. Ну, что ж ты врешь! – стал говорить Серьга с досадой, пытаясь строже, а сам чуть не плача. «Ганя-Ганя!..»

— Ну, Серёженька, ну дай! Я больше не буду! Ну! Херово, глянь, как мне херово! Паршиво! Я больше не буду, Сер, — стонал Ганя, схватив Серьгу за штанину.

Серьга с силой рванул штанину, высвободился, так, что Ганя чуть не ударился  головой о выступающую из стены трубу. Выскочил на улицу, побежал через двор. Шёл яростный дождь. Хотелось исчезнуть в какой-нибудь подворотне. Хлестали ледяные струи по щекам, вода заливалась под воротник робы. Возвращался здравый смысл. Постояв под козырьком колбасного магазина, пока дождь не кончился, Серьга понял, что надо возвращаться. Темнело.

Ганя лежал на полу, в опилках, свернувшись калачиком под батареей, мычал что-то бессвязное. В «скорую» звонить не имело смысла: прокапают, и отпустят. И тогда об учёбе придется забыть. Потому перетащил обмякшее тело на тюфяк, укрыл рабочей курткой. Согрел молока, растолок пачку активированного угля и  отпаивал трясущегося Ганю этой смесью двое суток, забил на учёбу и сон. На третьи сутки Ганька пришёл в себя и захотел жрать. Наварили кастрюлю макарон с тушёнкой, поели.

— Спасибо, Серёг, — потупив глаза, бросил Ганя, как бы невзначай. Видно было, что ум вернулся в его голову и свербит там, самоедствует.

— Спасибом сыт не будешь, Ганя. Обещай, что в сторону этой херни больше не посмотришь.

— Да я раньше увлекался, ещё до «деревяшки». Есть место, где не дорого… Говно это всё.

— Обещай! – схватил его Серьга за грудки.  

— Тише ты. Не буду, не буду. Слово даю, — проговорил Ганя оторопело, видимо не ожидая такой реакции от всегда спокойного друга.

Хорошим другом был Ганька: держал слово, работал наравне, не врал никогда. Открытая душа, хоть и шаловливая, падкая на лёгкие деньги и красоту. С Лариской они познакомились в день города, вечером, на центральной площади. Она исполняла танец живота на сцене, была худа и гибка, как саламандра. Медные волосы играли переливами, сворачивались в змеиные хищные кольца. Когда она перегибалась, почти вставая на «мостик», бренчали монетки набедренной повязки.

«Ты орлица с ледников Кавказа,

Где и в зной – зима.

Ты, неся сладчайшую заразу,

Не больна сама»

Сам не понимал, как впечаталось, ещё с детского дома, и почему вспомнилось тогда. Стихи всегда приходили дозировано, как лекарство. Понравилась, конечно, Лариска и Серьге, но природа её сразу сошла на него в этом, бог весть, откуда всплывшем стихотворении. «Обман!» — подумал Серьга, и отшатнулся. А Ганя стал виться вокруг, брать больше работы, чтобы покупать Лариске дорогие подарки. Приходил, то бледнее асфоделя, с поникшим чубом, то веселым и пьяным. В этих перепадах он сказывался весь. Он жил, Серьга же – был постоянным наблюдателем жизни, завидовал «живым», но так же, как они, почему-то не мог. Может быть, вместо того, чтобы чувствовать момент, он его думал? Мучило с ранних лет: «что я могу?», и здравый смысл всегда находил кучу «но», отводил от беспредела, бросков в неведомые омуты. Если бы он умел иногда отключать голову, и он мог бы стать одной из игрушек Лариски, сесть на наркоту, как Ганя, бросить учёбу. Но всё, что он мог, казалось, это разводить тараканов: они не оставляли Серьгу, появляясь в каждой комнате, где бы он ни жил. Студентов переселяли с этажа на этаж, из блока в блок – так делалось почти каждый год: прибывали шумные и бестолковые перваки, а старшекурсники селились выше. Жил он с Ганей, так даже тот, видавший разные бомжатники, не видел такого количества тараканов. «Ты их что, за собой возишь, Серёг?», — смеялся Ганя, «это им в твоей голове тесно, вот и расползаются по углам». Серьга и сам недоумевал, откуда они берутся: был чистоплотен, крошек не оставлял, продукты зимой вывешивались за окошко, а летом съедались сразу. И травили их, и давили тапком – тараканов меньше не становилось.

На последнем курсе, под новый год, студентов-отличников реставрационного училища повезли в Москву, на постановку «Дон Кихота». Ганя и компания допущены не были, Серьга ехал один, в кругу прыщавых маминых умников. Слякоть шумно перекатывалась под шинами автобуса, веерообразно летела на стёкла, застилая неприютный и шумный город мутно-коричневой плёнкой, под которой всё выглядело каким-то пережжённым, как  в сепии: памятник Пушкину – тёмно-коричневый на охре, дома — исполинские сигаретные пачки. Согнутые под ледяным ветром, бестолково несущиеся куда-то коричневые пуховики, брюки, шапки, из-под которых торчат фрагменты людей: бурые носы, землистые щёки.

У Большого на скользкой площадке уже выстроились змейки очередей на вход. Втекали  медленными колоннами, отогревали руки, сдавали в гардероб тяжёлые зимние одежды. Никогда Серьга не видел такой красоты: сверкающих люстр, похожих на огромные драгоценные броши, бесшумных пурпурных ковров, величественных картин в золочёных рамах, обилия света и звука в высоченных квадратах залов. Дамы снимали меха, оставаясь в струящихся платьях, чаще очень открытых, облегающих. Не иначе, в Большой ходили кинозвёзды и крупные дельцы – люди далёкого и чуждого «света». Мужчины, как и женщины – элегантны и отстранённо пренебрежительны. Но был здесь и простой люд: в джинсах и чуть нарядных блузах с накладными плечами, придающими неестественные, футуристические очертания фигурам. В таких блузах девушки становились похожи на перевёрнутые треугольники: широкие плечи, узкие бёдра, и длинные-предлинные ноги, обутые в копытообразные туфли. Девочки, как свадебные куклы, все в рюшах и блёстках. Безыскусностью был красив Серьга, сам того не осознавая: коротко стриженный, высокий и темноволосый, в простых джинсах и белой, заправленной широкой рубашке. Ему было почти двадцать, но выглядел старше, от постоянной работы и осознанной мысли.

От обилия блестящих тканей зарябило в глазах. Взгляд упал на группку девушек возле гардеробной стойки: полупрозрачно-худеньких, в обычных, каких-то одинаково серых платьицах до колена. Аккуратные головки, заплетённые у кого в косу, у кого в шишку, беспокойно вертелись по сторонам. Девушки переговаривались тихо, улыбались друг другу.

Раздался первый звонок, и разношёрстная публика двинулась в зал.

Оказалось, он сидит рядом с группой тех полупрозрачных девушек. На сцене кружились  балетные пачки, взмывали тонкие руки балерин, вокруг них прыгали грациозные мужчины в обтягивающих белых лосинах. Девушки смотрели заворожено, молча и не отрываясь, глаза их хрустально блестели в темноте. Серьга отвлекался на девушку с тяжелой пшеничной косой через плечо, которая сидела почти в локоть с ним. Фиолетовая резинка на запястье, квадратная сумочка на коленях, полукруглый вырез платья, подрагивающие птичьи ключички.

— Девушка, вас как зовут, — сам не ожидая, сказал он шёпотом и сразу подумал: «идиот! О, какой же ты идиот!». Хотелось дать себе по лбу. Девушка, не сразу повернув лицо, посмотрела на него с недоумением.

— Тише, не мешайте, пожалуйста. Потом, — прошипела она.

Наконец-то объявили антракт. Народ поднимался с кресел.

— Юля. А что? – вставая, сказала она.

— Ничего. Просто так. Вы какие-то другие, сразу заметил вашу группу, — бестолково ответил Серьга.

— Мы из балетной школы. Вот, пришли посмотреть на настоящий балет. Как здорово, правда? Вам нравится балет? – она улыбалась и была вся светленькая, веяло от неё какой-то прозрачной чистотой.

— Я первый раз вижу балет вживую… Круто, — выдавил он, и почувствовал как даунская улыбка сама ползёт на лицо.

Повисла небольшая пауза. Голова наполнялась каким-то тупым вакуумом. Хотелось стать интересным, болтать без умолку, но на ум ничего не шло: там трепетали на ветру, шурша фатином, балетные пачки, почему-то развешенные на бельевых веревках.

— Приятно познакомиться, Юля.

Я Сергей, — протянул он, зачем-то, ладонь для рукопожатия.

Юля пожала ладонь своей холодной ручкой, и выскользнула быстро из его руки.

— вы не хотите кофе? Пойдемте в буфет. Ещё пятнадцать минут… —  сказала она со спокойной полуулыбкой.

Они оказались ровесниками, Юля была младше на год. Людям одного возраста обычно очень легко перейти грань формального общения и заговорить просто, обо всём, даже если они живут и всегда жили по-разному. Даже если между их ойкуменами нет ни одной козьей тропки.

Юля москвичка. Из семьи врачей, но пошла в балет, и в этом году заканчивает балетную школу. Планирует попасть в труппу Большого, но это не просто. Мечта – устроить свою жизнь «правильно», то есть:  обеспечивать себя самой, стать востребованной балериной, повидать мир. Она много читает и много занимается. Хотела бы уехать из страны в какую-нибудь Францию.

А Серьга, что Серьга? Закончит училище – снимет комнату где-нибудь, будет резать свои дощечки или пойдет на завод. Может быть, попробует поступить в институт.

Но вдруг всё изменилось, и он выдохнул: «всё просто. И она простая». Стали гулять, свободно обсуждая мысли, как, казалось бы, не возможно было ни с одной девушкой. И, хоть в жизни Юли всё и катилось, как надо, она не была глупой. Она приспосабливалась ко всему: обстирывала младшую сестрёнку, сидела с ней почти постоянно, колола больной бабушке уколы. Вся уборка и готовка были на ней: мама растила девочек одна и сутками пропадала в своей больнице, папа давно бросил их. 

Знакомство с Серьгой дало и Юле какой-то просвет. Она приезжала к нему на выходные в Мышкин. Пили чай в подсобке, сидели на крышах до рассвета. Он видел её разной: не накрашенной, плачущей, выбегающей к нему под вечер с температурой, зимой, в тонкой кофточке, с разлохмаченной косой и воспалёнными глазами. Глаза эти были строгие, синие, точно знающие, чего хотят, и чем-то похожими на мамины. И было как-то непонятно на душе: будто что-то расписано заранее, и ты просто идёшь, и знаешь, что будет дальше: вот, надо снять квартиру, устроиться уже на какой-то завод, «встать» на постоянную зарплату. Обустроить всё, чтобы она осталась с тобой. Какие-то механизмы движут тебя по логической траектории, не обращая внимания на духовные взбрыки.

Всё правильно. А тень сомнения, редкую и зыбкую, как искус, нужно гнать. Нужно отворачиваться от этого, превращая в слепую зону. Ибо открывающаяся дорожка сулит  впереди хорошую жизнь, ту самую, о которой мечталось, лёжа на панцирной кровати в детском доме. То есть, свою семью, свои вещи, чистоту, далеко идущие планы. Будет, куда и ради чего стремиться.

Или, всё же, ты хотел чего-то иного, отличного от обычной жизни? Того, чего с простыми смертными не было никогда… «Вот ещё, какой особенный выискался» — останавливал он свой бред, вставал с кровати в съемной однушке в Бутово, шёл курить на балкон.

Часто вспоминалось потом. Ночь, Измайлово, лодка. Световые колосья колышет чёрная вода, еле слышно шелестят у бортов вёсла, иногда глухо ударяясь о размокший бок лодки. Грести легко. Поздняя весна. Шелестят камыши, и вода у берега белая от опавшего черёмухового цвета. Где-то вдалеке, через деревья, беззвучно играет музыка, дёргаются тени в стеклянной утробе ресторана, до воды долетают плевки искусственного света.

«Чью-то лодку море качает,

И кричит на песке детвора…» — прокручивалось в голове. «Как там дальше?..»

«Изломала, одолевает

Нестерпимая скука с утра…». «Так, или наоборот?.. Не важно».

Юля в жёлтом комбинезоне, похожем на детский или рабочий. Перетянута ремешком, щуплая, как пацанёнок. Ткань на прямой спине надувается пузырём от ветра, волосы распущены и летят ей в лицо, она убирает их за уши и раздражается, что он гребёт не в ту сторону, а надо против ветра.

О чём говорили, что делали – не вспомнить. Вроде бы, даже не целовались. Потом, она, как и мечтала, улетела в Париж.

Серьга пошел в армию, отслужил на Байконуре, сутками записывая метеоданные в специальную тетрадь. Вернулся, и не узнал Москвы. Знал, что произошло, но было всё это далеко от него самого, и вот – приблизилось. Будто кто-то нечаянно пошевелил огромное тараканье гнездо, и повылазили под ноги, на свет, все твари, которые до этого тихо скреблись под обоями, в закромах, в тёмных и отдалённых уголках вселенской комнаты. Прорвало ржавые трубы, не менявшиеся, бог весть, с каких времен. И хлынули нечистоты на улицы, взвивая тёплые зловонные пары до самого неба. Плыли по ним мусорные пакеты, доски, очистки и разный хлам, бросаемый на ходу непонятно кем. Ковырялись, стоя на четвереньках, в мусорных кучах, бомжи, проезжали чёрные вылощенные авто, окатывая идущих брызгами коричневой жижи. Медленное, бурое солнце выкатывалось на несколько часов и сонно стояло, окружённое грязными клочьями облаков. Еды было всё меньше. Не топили почти до ноября.

Он уже не снимал однушку –  расписные доски никому нужны не были. Поселился совсем на окраине Москвы, в маленькой сырой комнате, через стенку с хозяйкой – пьющей старухой, засранкой и кошатницей, державшей восемь или десять паршивых лишайных кошек. Кошки нестерпимо орали день и ночь от голода и тесноты.

Комнатка в дореволюционном доме, из которого сделали общежитие коридорного типа, была вытянутым вверх маленьким серым прямоугольником: высоченные, под четыре метра, потолки, и места – в четыре шага от стены до стены. Из мебели – продавленный бордовый диван, скрипучая табуретка для одежды, полка, заваленная книгами, маленький журнальный стол, служивший обеденным, и допотопный телевизор, грустно глядящий на убранство выпуклым зеленоватым и мутным оком. Единственная ржавая батарея все время текла, под неё подставлялся тазик с тряпкой, из-под окна дуло, потолок в углах цвёл плесенными разводами. Здесь побывало уже пять девушек, но ни с одной не сложилось. Может быть, никто не хотел селиться в этом «клоповнике»: приходили, наводили порядок, и сваливали через некоторое время. Одна прихватила махровый плед и все деньги из Серьгиной заначки.

Разве можно было ужиться с ним? Серьга и сам понимал, что это почти утопия: ни одна женщина не переносила его «заскоков». Он не пил, не бросался с кулаками. Был вдумчив и всегда добр к ним, и любил их всех, по-своему. Но дело было вот в чём. Ночами он почти не спал, мог встать и долго смотреть в открытое окно, вглядываться в пустоту ночи. Начинало как-то громко, в ледяном поту, колотиться сердце, заглушая звуки мира: шум машин, голоса подвыпившей шантрапы у подъезда, чириканье воробьев под крышей. Выкуривая сигарету-другую, он ещё подавлял в себе знакомое ощущение. Наступала секунда, когда подавлять больше не было сил: ущипнёт себя раз-другой и не почувствует боли. Начинал трогать предметы – и под ладонью не было ни формы, ни материала, будто хватался за воздух. Женщина, лежащая на диване, только что согревавшая его живым теплом – на ощупь оказывалась гладкой и прохладной, как кусок металла. Он трогал её волосы, спину, руки – металл, безжизненный, скользкий! Начинала охватывать паника. «Неужели – вот с этим роботом, муляжом…».

— Что ты делаешь, Сережа? – удивлённо спрашивала сонная женщина. Открывала глаза и пугалась его всклокоченных чёрных волос, затравленных глаз, сверкающих нездоровым огоньком.

 «Всё не настоящее! И ты, и вот этот чайник, и дерево за окном…». Накатывало состояние, близкое к помешательству: всё вокруг действительно начинало казаться не настоящим, голографической картинкой, от которой ни тепла, ни холода, ни каких-то чувств. «Уходи!» — мог сказать Сергей женщине, чуть не плача. «Прости, я не люблю тебя. Ты кукла, надувная кукла, и внутри у тебя воздух». Метался по кровати, кутался в одеяло с головой. Вскакивал, хлопал по стенам тараканов. В этом ему стыдно было признаться кому-то, кроме женщины. Считал отклонением, уродством. Ощущение пропажи реальности происходящего вокруг проскальзывало в нём ещё в детском доме, но масштабы набрало только годам к двадцати пяти. Так и жил один. Работал в мебельном магазине сборщиком и грузчиком. Выживалось.

Ганя тем временем женился на какой-то глупенькой Оле. Полногрудой, красивой брюнетке. Через год у них родилась девочка. С деньгами было туго. Но у Ольги  была своя квартира, и по сравнению с Серьгой, Ганька устроился не плохо, наладил какой-никакой человеческий быт.

Где-то до сих пор строился дом, в котором Серьге обещали дать квартиру. Он уже и не надеялся на это: время шло, а жилья не было. Ганя остался без жилья ещё ребенком, рассказывал, как его фиктивно усыновили, и, каким-то образом, отобрали государственную квартиру. Может, и брехал Ганька, и пропил хату сам – Бог его знает.

В те годы и не такое бывало: ушлые ловили лохов, и крутили ими так, что вылазили из грязи. Честные и образованные выходили на блошиные рынки – продавать фамильное серебро, дедовские часы и портсигары – спускали всё нажитое за булку хлеба. Доходили до Серьги вести о детдомовской шайке-лейке: Колька-вор, отсидев сначала пять лет, через год сел снова, и уже на восемь Там и женился на какой-то, любовь, говорят, была. И ездила она к нему на свиданки, и поп расписал их прямо там. Но не поделил что-то с кем-то и повесился. Или повесили.

Лёха-пуговичник как-то заезжал к нему, нашёл через кого-то. Подъехал на такси, в меховой шапке и цивильном пальто с воротом из чернобурки. Снял пальто – а там, на кармане бархатного пиджака – именная пуговица с буквой «Л». Обнялись, поели, выпили.

Оказалось, у него свой бизнес где-то в Монголии. Разводит оленей. Не женился, но где-то по стране, наверняка, есть дети. Уехал утром, и шапку свою меховую забыл. А через полгода, навещая детский дом, Серьга узнал, что Лёха сидит за мошенничество в особо крупных. Может, и наврал тогда про бизнес. 

Миху удочерили через год после того, как сам Серьга покинул детдом. Какие-то англичане или евреи. Следы её затерялись. И всё же, многие сгинули где-то, не нашли себе места. Узнавая о них, Серьга забывал про свою пустоту: так же, как и в детстве, начинала в нём скрипеть душа, и подкатывал к горлу свинцовый комок.

Однажды, возвращаясь после смены, он увидел на скамейке рядом с домом маленькую женщину. В чистом, но старом коричневом платье, в сморщенных на коленях, желтоватых колготках, но элегантную, не смотря на ветхость одежды. Стояло сухое лето. Трава выгорела до желтизны, оголив коричневые проплешины земли. Во дворе дома на веревках были развешаны его рубашки. Они уже высохли, и он стал собирать их, снимая с прищепок и складывая на плечо.

Женщина смотрела, не моргая, и вдруг заплакала.

— Серёженька, это ты, что ли?

Он посмотрел на женщину. Екнуло сердце: «Мама!». И тут же прошибла по позвоночнику ледяная волна: не жалость, и не обида – оцепенение. «Мама?» — отозвалось в голове ещё раз.

— Смотрю, ты не ты…

Задрожали руки, и рубашки посыпались с плеча на землю. Встрепенулась с лавочки, и он навстречу. Обнялись. Серьга почувствовал щекой её, мокрую и чуть дряблую щёку.

— Сын! – повторяла она, — ты прости меня, сын!

— За что, мам? За что вас… тебя…простить? – недоуменно смотрел он на неё, как на чужую.

— за что… за то! За то, что я не пришла тогда. Я тебя оставила тогда. Понимаешь? Ты мне был не нужен. У меня появился мужчина,  и я нужна была ему… но без тебя. Я оставила тебя, но потом не простила себе, не простила! Я всю жизнь с этим прожила. И потом, я не знала, где тебя искать…

Серьга молчал. По-прежнему не было обиды. Тих был двор, колыхались бельевые веревки под промытым до прозрачности небом. Поскрипывала осина над головой. К окнам подтягивались и прилипали любопытные, блёклые от комнатного света, лица.

— Ты искала меня, мам?

— Конечно, искала! Но в московских детдомах тебя не было… и, я думала, уже нигде нет, — виновато ответила женщина.

— Но я же есть. И был. Вот он я… — сказал он, тупо посмотрев себе под ноги, а потом на неё. Он не узнавал в ней мамы. Его мама осталась там, в том прохладном осеннем утре, с длинными волосами, в красном платье, строгая, молодая.  Понятно, что время изменило её – но не осталось даже духа той мамы: перед ним была уставшая, жалкая, чужая старуха. Чужая мать. Её хотелось отвести домой, напоить-накормить, и отправить с Богом. Как с ней говорить, о чём? Как звать её мамой? А перед ней стоял растерянный мужчина, темноволосый, с ранней сединой на висках. В какой-то серой застиранной робе, с покатой спиной, с непроницаемым, острым и чужим взглядом, в котором не читалось ничего, кроме, как ей казалось, жесткого укора. На Хазрата, парня, с которым она переспала, по глупости, на первом курсе педагогического института, он был похож только широким носом и жесткой шевелюрой. Этот мужчина, этот её «сын» был сейчас старше её Хазрата лет на десять.

— Пойдём домой, — превозмогая первый шок от произошедшего, проговорил он, услышав собственный голос, будто со стороны.

К гаражам шумно подкатила новенькая синяя девятка. Из-за полуспущенных стёкол машины видны были пожилой толстый мужчина на водительском, и молодая пара на пассажирском: загорелый парень и синеглазая девушка с зализанной причёской.  На руках девушки, остроносой и худощёкой, выплёвывал пустышку и сучил ножками годовалый мальчик.

— Мне пора, Серёж. Прости меня. Я буду к тебе приходить, хоть иногда… Можно? – жалко скривила она губы, чтобы снова не заплакать.

— Приходи. Только я много работаю, редко бываю дома.

Она пришла потом раза три: помыла полы, зачем-то протёрла не включавшийся телек – и око его заблестело. Натащила каких-то заготовок: солёные огурцы, большие и водянистые, мягкие – Серьга такие никогда не любил, кабачковую икру, жёлтые помидоры в мутной жиже. «Приходи, когда хочешь. Да не убирайся ты в этом клоповнике, отдыхай тут» — сказал он, протягивая ей неповоротливый большой и плоский ключ от двери. В его присутствие она приходила и тихо шуршала пакетами на кухне, оставляла на плите пустые борщи.

«Если хочешь, купи мяса, деньги на холодильнике» — и она забирала, а борщ всё равно варила без мяса. Серьга не думал об этом.

Но когда на Ганькин день рождения полез в ящик комода за деньгами на подарок – нычка оказалась пустой. И мать больше не приходила.

Посветлело небо, постепенно куда-то стала исчезать грязь с улиц. Взмыли в небо новенькие высотки, лёгкие и стеклянные, с яркими пластиковыми панелями. Зашелестели вычищенные аллеи молодыми деревцами с плотными сочными листьями.  На клумбах, блюдя рисунок с геометрической чёткостью, зацвели разноцветные зонтики петуний, календула и львиные зевы.

Прилавки магазинов заполнялись продуктами, торговые ряды – пёстрыми заграничными шмотками. Центр оделся в светлую плитку, засверкал огоньками витрин. По вечерам зажигались круглые мягкие фонари. В парках светились и шумели фонтаны, прохаживались пары с колясками, выгуливали породистых лоснящихся собак.

Сергей получил от государства обещанную квартиру. Светлую, со свежим ремонтом,  двухкомнатную, пять минут от метро и не так далеко от центра.

Вместе с Ганей они открыли мебельную мастерскую и потихоньку раскрутились, стали брать всё больше крупных заказов. Нестандартную, не заводскую мебель хотели многие:  те, кто когда-то вылез из дерьма ценой чужой крови и слёз, и те, у кого хорошо варила башка, кто чувствовал веяния и тренды, понимал мутный мир финансовых стратегий.

Скоро арендовали офис на отшибе Москвы, во дворах. Создали свой сайт, набрали маленький штат сотрудников.

«Заживём, Сер!» — радовался Ганька, катаясь в кожаном кресле по крошечному кабинету. Если и спали там же, не отходя от компа и стационарного телефона, хоть и клиенты, поначалу, звонили редко. Как настоящие предприниматели, заказывали в офис горячие обеды – если и смеялись друг над другом:

— Геннадий Константинович, вас заказчик в коридоре третий час ждёт… Как, не впускать? Как это потом? – хохмил Серьга, глядя на Ганю, охминачивающего очередной кусок пиццы.

— Сергей Хазратович, вас к телефону! Сергей Хазратович, а Сергей Хазратович! Харэ зрать, — отвечал Ганя.

Через три года к ним пришла дизайнер Яна, худая и коротко стриженая брюнетка. Ходила она в странных оранжевых шароварах, которые при ходьбе раздувались, как паруса. Красилась ярко, густо обводила зелёные лисьи глаза чёрным карандашом и была похожа в этом всём то ли на экзотическую птицу, то ли на кришнаитку. Взяв на себя обязанности ещё и секретаря, приносила Сергею Хазратовичу кофе, а потом, неожиданно, забеременела. Как-то получилось само собой, не вдумываясь в душу, не приглядываясь к характеру. Пришлось жениться.

Янка оказалась своевольной и капризной бабой. Не готовила, не прибиралась толком, зато ходила на йогу, медитировала и писала странные картины, которыми вскоре завесила все стены Серьгиной квартиры. Родила недоношенного мальчика, назвала его, по последней моде, Даниилом. Во время беременности Янка так и не смогла бросить курить, потому малыш родился с пороком сердца.

Серьга был рад сыну, возился с ним больше сам, пока жена пишет картины. Пеленал, купал, менял подгузники, брал его с собой на работу. Ребёнок будто разбудил его: весь мир теперь вращался ради Даньки. Исчезли, как рукой сняло из памяти, лица детдомовских пацанов, злых воспиток, обросшего пьяницы-охранника. Появилась жизнь, внимательная и требовательная, сосредоточенная в лице маленького человека. Нужно было выискивать нужные машинки, ездить с ним в детский мир, в зоопарк, в цирк. Нужно было найти хороший, самый лучший детский сад, где должно быть обязательно плаванье и лечебная физкультура.

Сергей Хазратович больше не был Серьгой – он был папой Данилы. Расправилась сутулая спина, хитрый огонёк озарил глаза: нужно было крутиться, разруливать дела, подавать пример. А дела пошли в гору. Он купил статусный автомобиль, сменил робу на солидный, качественный костюм и дорогую рубашку. 

Непривычно было только первое время. Тело само принимало нужные очертания, вид успешного дельца: теперь его слушали и уважали, даже занимали в долг.

Две неподвижных мысли врезались в его голову: «сын» и «деньги». Всё остальное было мишурой, цветными фантиками, нелепо прыгающими в кульке при ходьбе.

И Янка была таким фантиком. Плескалась в своей нирване, верещала что-то под ухо, просила дать денег, свозить туда-то, купить то-то. И если он считал это ерундой, она закатывала истерики, нелепо и угловато махала худыми руками, пыталась трясти его, исходя тупой бабской злостью. Бывали ночи, когда он, как раньше, стоя у открытого окна, вдруг начинал проверять, что чувствует. Отзывалось сигналками шоссе, корчились, растянутые на пол-экрана, рожи актёров очередного супругиного сериала. Не было смысла проверять, настоящие ли предметы вокруг – они были не настоящими. Да какая разница, в самом-то деле? В любую минуту он мог пойти в детскую и прикоснуться губами к тёплому лбу сына, поправить одеяло.

Сын рос похожим на него, только глаза были зелёными, в жену. И волос уже грубел, наливался иссиня-чёрным цветом, и бледнела, оттеняя волосёнки, кожа, как и у Серьги когда-то. Щеки ребёнка были ещё круглыми, и весь он пах молоком, нежностью байковых одеялок и хлопковых простынок, стиранных «Ушастым нянем». Это существо было реальнее всего вокруг, и, наверное, реальнее самого Серьги.

В одно коричневое, промозглое октябрьское утро, Ганька приехал в офис весь на нервах.

— Помнишь, мы делали для «Истоков» партию мягкой мебели? Синицын Юрий Степанович. Ну, этот, жирный в очках, — прикуривая и чуть скалясь, начал Ганя.

— Ну, помню. Хорошие диваны получились. Обивка мексиканская.

— Короче. Где-то на таможне остановили, всю партию перепродали каким-то образом. Транспортёров всех перемочили. Фуры покорёженные, говорят, на дне Днепра.

— И? – напрягся Серёга.

— Синицын просит новую партию, но за полцены.

— Ну, нихера себе! Где я тебе достану за полцены столько бакаута? А шенилла? Ганя, ты знаешь рынок. Так и передай. Пусть платит полную стоимость – без проблем.

— Ну, я ему так же и сказал. Очкарик этот сказанул, знаешь что? Типа хана нам, Сер.

— Что?! Пусть утрётся этот Птицын-Синицын. Нахуй! – заорал Серёга. 

Нервно нажал кнопку секретаря, попросил американо.

Вечером, в ресторане «Лав», что в останкинском парке, отмечали десятилетие «ГеСсе» — то есть, мебельной мастерской Геннадия и Сергея. Суетились официантки в накрахмаленных передниках, ставили на столики блестящие блюда под большими выпуклыми крышками, разливали вина по тонким, будто выплавленным из света, фужерам. Лоснящиеся девушки в мерцающих платьях, с обнаженными плечами и спинами, прижимались к квадратным пиджакам, манерно закидывая руки на торчащие из белых рубашек раскрасневшиеся шеи.

Сквозь стёкла видно было в свете фонарей, как вьётся в чёрном воздухе мелкий снежок.

— А теперь на сцену приглашается мой лучший друг, золотые руки и мозг «ГеСсе», — багровея от спиртного и небрежно смахивая со лба рыжий чуб, произнёс Ганя.

Серёга, натянуто улыбаясь, встал из-за столика и направился к сцене. Вдруг, зазвенело одно из стёкол, и осыпалось мелкой крошкой. Взвизгнули и подскочили с мест женщины. Где-то заплакал ребёнок.

Сергей грузно рухнул набок, зажимая левой рукой горячую струю крови, хлынувшую где-то возле горла. Вверху суетился кто-то, кровь наполняла рот и нос, не давая глотнуть воздуха. Всё вокруг пульсировало красными пятнами. Он закрыл глаза и попытался открыть снова, но не увидел ничего, кроме деревянного плинтуса, окаймляющего ступеньку к сцене. На плинтусе сидел и деловито шевелил усами жирный таракан.

— Эй, малой, ты чей?– услышал он сквозь темноту голос над самым ухом.

— Не знаю, — ответил Серьга, не открывая глаз.

— Пацан чистенький, может, мамаша загуляла и забыла… ну, и что делать с ним будем? — оживленно зашептал другой голос.

— А вы кто? – снова попытался вмешаться Серьга, но его, казалось, никто не слушал.

«Остановите, Вите надо выйти, Вите надо выйти, остановите…» — всё не унималась заезженная песенка. И вспомнилось. Тогда была другая музыка. В ресторане играли скрипки. А рядом, в парке, у останкинского пруда ночью замёрз шестилетний мальчик. Кто-то из темноты светил фонарём, перед глазами, как при просмотре диафильма, проносились передовицы газет за 197..-ый год: «Мать оставила сына на лавочке и ушла к любовнику. Никто из посетителей парка не остановился оказать мальчику первую медицинскую помощь».

— Ой, Андрюх, пойдем, а? Оно тебе надо?.. – недовольно отозвался женский голос, похожий на Янкин. 

 Кто-то звякнул ключами, и всё исчезло вдруг, кроме московской октябрьской ночи. 

3 комментария

  1. Хорошая история, очень хорошо написанная. 👍😁. Спасибо, Марина, отдельно за то, что у тебя получилось создать героя, которому читатель симпатизирует и переживает за него и его судьбу.

  2. Поварихи бывают всякие, как и все люди. Но я заметила, уж не знаю, может быть, только я и заметила: у поварих всегда недовольные лица. В столовых. В ресторанах все приветливые, ещё бы.

Оставить комментарий