27 октября 2015 г. в лектории «Правмира» состоялась лекция филолога и переводчика Ольги Седаковой «Мысль Пушкина». Предлагаем нашим читателям текст и видеозапись этой лекции.
Ольга Александровна Седакова — поэт, филолог, переводчик, прозаик. Родилась в Москве. Окончила филфак МГУ и аспирантуру Института славяноведения и балканистики, кандидат филологических наук. Ведущий научный сотрудник Института мировой культуры (МГУ).
Автор 25 книг, среди которых — 14 книг стихов (включая переводные на английский, французский, немецкий, датский, иврит) и двухтомное собрание стихов и прозы, 5 книг прозы, 2 книги переводов, том исследований по традиционной славянской обрядности, а также «Словарь трудных слов из богослужения. Церковнославянско-русские паронимы» (2008). Публиковала поэтические переводы из Р. М. Рильке, П. Целана, П. Клоделя, Т. С. Элиота и др.
Лауреат Премии Андрея Белого (1982), Европейской премии поэзии (Рим, 1995), Премии имени Владимира Соловьева «Христианские корни Европы» (Ватикан, 1998), Премии Александра Солженицына (2003) и др. Доктор теологии honoris causa Европейского гуманитарного университета в Минске (2003). Кавалер Ордена искусств и словесности Французской Республики (2005).
Я очень рада участвовать в этом проекте. «Правмир» затеял прекрасное дело с этим курсом лекций, с записями. Я долго не могла выбрать, с чего же мне хочется начать – с Данте или с Пушкина, но все-таки остановилась на Пушкине.
Для начала я хотела бы сказать несколько вступительных слов. Я не пушкинист. Пушкинистика у нас – это очень высокопрофессиональная область, можно сказать, филологическая секта, и пушкинисты не любят дилетантов и с недоверием относятся к тем, кто не из их круга, а при этом решаются заниматься Пушкиным. У них, конечно, есть основания к такому недоверию.
Пушкинистика предполагает очень хорошее знание текстологии – истории текстов, вариантов, истории публикаций. К сожалению, пушкинистика занимается всерьез биографией и всем, что вокруг Пушкина в то время происходило, не различая уже каких-то бытовых деталей от смысловых. Все становится необычайно важно.
Как сказал пушкинист Цявловский: «Если мы найдем записку Пушкина к портному, то нужно встать – что-то случилось». Естественно, в это изучение входит знание круга, такой завзятый пушкинист может не Пушкина по часам перебирать, а когда Пушкин с кем встречался.
Всего этого я совершенно не знаю, не изучала и не собираюсь изучать. У нас такое отношение из всех русских писателей есть только к Пушкину. И иностранцев оно удивляет. Серена Витале, знаменитая итальянская славистка, написала как бы пародию на все это под названием «Пуговица Пушкина». Но я отношусь без малейшей насмешки к этому. Действительно, увидев записку Пушкина к портному, я бы тоже встрепенулась.
Но есть еще такие вещи, которые, мне кажется, все-таки пушкинистика традиционно недостаточно знает, не считает настолько обязательным знать, как записки к портному или в каком ресторане Пушкин обедал. Это – история русского языка, это необходимые вещи на самом деле, самые необходимые, потому что язык Пушкина и язык современности удаляются друг от друга, можно сказать, на глазах. В каждом следующем поколении этот язык становится менее понятным или понятным превратно. Поэтому у нас есть четырехтомный словарь Пушкина.
Мне кажется, совершенно необходимо сделать новое издание словаря Пушкина, проверенное, расширенное, потому что самое трудное в различии языков пушкинского времени и нашего – это даже не то, что там были какие-то другие слова, которые мы не знаем, это легко посмотреть в словаре, но изменение семантики, изменение значения слова – вот что очень важное. Это моя постоянная тема. Когда я занималась церковно- славянским, меня интересовало то же самое: что одно слово значит совершенно другое.
Для примера приведу пушкинское слово «тайный», которое в знаменитой цитате постоянно повторяется – «тайная свобода». «Пушкин, тайную свободу пели мы вослед тебе». Все привычно понимают ее как некую потаенную, секретную свободу, тогда как в языке Пушкина «тайный» значил «таинственный». Когда он пишет: «Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой», то это не потаенная свобода, это какая-то таинственная свобода.
Так же и в других его стихотворениях: «Люблю ваш сумрак неизвестный и ваши тайные цветы». Конечно, это не секретные, а таинственные цветы. Это просто пример того, как отплывают от нас язык и значение Пушкина. Так вот, большинством таких примеров пушкиноведение просто никогда не занималось.
Тем не менее, я не думаю, что я совсем дилетант в пушкинистике, потому что первая моя работа, первая моя попытка в филологии была посвящена Пушкину, «Медному всаднику». Это была курсовая на первом курсе «Конфликт “Медного всадника”». С тех пор, как у меня бывает с некоторыми работами, она меня много лет не отпускала. Я ее многократно переписывала, дописывала, и в конце концов она вышла на итальянском языке.
Но я могу сказать, что после того, что я там увидела в семнадцать лет, ничего существенно нового за последующие годы я не увидела, остальное, можно сказать, было развитием выразительности, то есть я училась по-другому выражать, но само видение появилось уже там, на первом курсе.
Если бы собрать все мои пушкинские работы, они составили бы довольно большой том. Это и написанные тексты, но по большей части не написанные, потому что это курсы, лекции, которые я читала в университете на кафедре мировой культуры, и у меня остались от них только очень короткие конспекты, это обычно была импровизация. Я могу назвать только темы этих курсов. Поскольку все происходит на кафедре мировой культуры, то Пушкин постоянно берется в контексте гораздо более широком.
И вот первый из этих курсов – «Сказки Пушкина и литературная сказка Европы». Это был очень интересный курс, потому что это немецкая сказка романтиков, французская сказка классицизма, итальянские рыцарские сказки. И все это вот тот самый воздух, та вода, в которой – вдохновение пушкинских сказок. Сказки эти ведь вообще авторские, а не фольклорные.
Еще у меня был годовой семинар, который назывался «Что такое позднее творчество». Опять же, проблема была не собственно Пушкин, а тема позднего. Потому что у всех художников, наверное, сочинения делятся на ранние и зрелые. Поздние бывают не у всех. Часто все кончается на зрелости. Но мы знаем, что такое поздний Шекспир, например, поздний Лев Толстой. Есть такой феномен позднего искусства – художник в особом состоянии. Хотя Пушкин прожил фактически короткую жизнь, его поздние вещи – это поздние.
Есть такой момент, когда Пушкин пишет не зрелые, а поздние вещи. Вот такая была идея разговора, который год тянулся, и там разбирались написанные октавами стихи «Домик в Коломне» и «Осень».
Еще был курс «Маленькие трагедии» Пушкина или, как он сам называл, «Опыты изучения». «Маленькие трагедии» – более поздний термин. И там был поставлен вопрос жанра, потому что мне представляется, что одна из художественных задач Пушкина была в поиске жанра. Каждую его вещь можно назвать опытом. Опыт баллады, опыт сказки, опыт трагедии. Всех этих жанров не было в русской литературе, но не в этом дело. Они, по сравнению с образцовыми сочинениями, несут в себе что-то другое. Это какой-то особый жанр.
И мышление Пушкина было очень жанровым. В каждом жанре он работал по-другому. В этом с ним в литературе может сравниться только Гете, насколько я знаю. Это совсем разный Пушкин. Пушкин – сказочник, Пушкин – трагический автор, Пушкин – автор маленьких новелл, Пушкин – автор романа «Капитанская дочка». То есть жанр – это некое художественное пространство, структура, в которую он входит и пластично меняется в соответствии с этим жанром. Вот там мы рассуждали, что такое жанр у Пушкина. Категория, которая для многих русских писателей не так уж существенна. Совсем даже не существенна, какая разница. Все, я думаю, сочинения Достоевского написаны более или менее в одном жанре.
А последний курс был посвящен слову Пушкина и его не продолжению в русской поэзии. То, за что Пушкин объявляется источником всего на свете, нашим «все», настоящего наследника этому в русской поэзии, и в русской прозе мы вряд ли найдем. Какая- то нестыковка происходит в том словесном мире, который почему-то называется словом Пушкина. То, как он относится к слову и словесности, почти никогда не воспринимается последующими поэтами. Итак, мы каждый раз разбирали такие темы, как, допустим, Пушкин и Блок, Пушкин и Некрасов, Пушкин и Вячеслав Иванов и так далее. И пытались понять, что здесь смещено, что изменилось. Ну, это просто я хотела познакомить вас с кругом моих пушкинских тем.
А сегодняшняя моя тема касается, как я это вижу, одной из центральных тем – представление о Пушкине вообще. Называется «Мысль Пушкина». Над этой темой я впервые начала работать в 1999 году, в юбилейный год, когда Пушкину исполнялось 200 лет. Тогда то, что я написала, называлось «эпиграфом» из его «Памятника»: «… и не оспоривай глупца». Под таким названием это появилось.
А темами всех этих размышлений были «ум и глупость»: что такое ум и глупость у Пушкина и что для него это чрезвычайно важно. О том, что зло и глупость для него, вопреки тому, что принято думать, в принципе одно и то же. Он характеризует как просто глупость какие-нибудь вещи, о которых другие сказали бы гораздо более патетично. И с тех пор я и занималась этой темой об «уме и глупости», и она представала в разных поворотах, главными становили те или другие ее особенности, потому что сама по себе эта тема «ума и глупости» у Пушкина неисчерпаема.
То, что я сегодня собираюсь вам излагать, это, пожалуй, последний вариант этого размышления о пушкинской «мудрости и глупости», и ее акцент будет «мысль». «Мысль» я употребляю в кавычках, потому что значение слова «мысль» у Пушкина не совсем то, что в расхожем языке. Мы попробуем это увидеть.
И здесь два эпиграфа из Пушкина. Один из стихов, другой из прозы, из письма. Значит, из стихов: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Из прозы: «Что и составляет величие человека, ежели не мысль? Да будет же мысль свободна, как должен быть свободен человек».
Я говорила, что Пушкин каким-то образом отличается от всей последующей русской традиции. И вот здесь-то каждый внимательный читатель может это увидеть и понять, что с Пушкиным что-то такое уходит. Может быть, это вообще универсальная история, потому что первый поэт – это всегда уникальный момент. Это как бы «пролог на Небесах».
Мы не найдем простых продолжателей Данте, в итальянской поэзии их просто нет, наоборот, сразу же в следующем поколении возникает полемика Петрарки с Данте и так далее. И те, кто обращаются к Данте, опять же создают какую-то свою версию, которая не очень похожа или совсем не похожа на дантовскую. То же самое и с Гете. Это «моментальная уникальность», первая личность, которая остается как бы на Небесах. «Пролог на Небесах», говоря по-гетевски, а дальше действие начинается уже на земле.
Но вместе с тем, конечно, нельзя сказать, что это совсем не воспринято. Это каким-то образом присутствует во всем последующем, во всех, кто пишет после него – после Пушкина, после Гете, после Данте. Не только в тех, кто пишет, но и во всех, кто читает и думает по-русски.
Зарубежные слависты нередко замечают, что Пушкин – самый нерусский из русских писателей. Скорее всего, это значит – самый европейский. И тогда встает вопрос: а почему же европейцы до нынешних дней не приняли его как своего? Пушкин не вошел в круг планетарного чтения, как входят в него Достоевский, Лев Толстой, Чехов, поэты 20-го века, которые стали общими. Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Цветаева, прозаики 20-го века – Солженицын, Булгаков, Платонов, русские религиозные мыслители. А Пушкина в этой всемирной русской библиотеке почти нет.
Я думаю, что говорить о нерусскости Пушкина можно исходя из очень определенной идеи русского – идеи или мифа, что такое русское, которая в ходу и в самой России, и в мире. Вот это самое русское Пушкин преодолевает, как сказала Цветаева: «Преодоление косности русской. / Пушкинский гений – пушкинский мускул».
И пушкинский мускул преодолевает, конечно же, не только косность. Это и русский бунт, и жестокий мятеж, которым заворожена сама Цветаева с ее «черным Пушкиным», и лихость, и азиатство, и русская анархия, и русский абсурд, и проклятые вопросы, и знаменитый достоевский скандал, и широта («широк человек, я бы сузил») – особая такая широта, неразборчивость, непредсказуемость – и особая русская логофобия (страх слова, нелюбовь к слову – «словами ничего не выразишь»), и пресловутая душа нараспашку, и изуверское «полюбите нас черненькими», и русская идейность, и русские крайности (или – или, все или ничего), характерное презрение к быту, материальному миру.
Все перечисленное и многое другое составляет расхожий миф «русского». Мировой, можно сказать, миф. И всего этого нет в Пушкине. Заметим: как этого всего нет и быть не может в хорошем обществе.
Вот совсем короткий ход к «другости» Пушкина. Он человек аристократической эпохи, короткой, утренней эпохи новой русской культуры, о конце которой заговорили уже при его жизни. Его неповторимая позиция – это естественность, открытость аристократизма. «Дворянское чувство братства со всеми людьми», как сказал Пастернак, и как сказал сам Пушкин – «благоволение». Мы знаем, что, отвечая на анкету о качестве, которое Пушкин больше всего ценит в человеке, он ответил: «Благоволение».
И это другое, аристократическое «русское» Пушкин не изобрел. Оно было. Свет этого благородства лежит, например, на живописи Венецианова, на музыке Глинки. В Золотом веке мы узнаем «другое русское» во всей красе, но у него к этому времени уже большая история. Образцы, формы, жанры пушкинского века были западноевропейскими. Но их модуляция на русской почве очень похожа на то, что происходило с византийскими образцами в допетровские времена.
Что происходило? Эти образцы смягчались, они теряли резкость контуров, их архитектоника становилась менее очевидной. Они как бы уходили под воду, они погружались в недосказанность, в особое, скромное, серьезное изящество, это все слова Пушкина – «простодушная прелесть», как он говорил. До какого-то времени принято было проецировать это «другое русское» в будущее. Через двести лет, полагал Гоголь, русский человек будет таким, как Пушкин. Теперь уже так не думают, не говоря о том, что самый модус будущего давно закрыт в современной российской мысли.
Пушкина скорее запирают в его времени, в отошедшем прошлом. Траекторию русской поэзии описывают так, как мне не раз встречалось в иностранных иноязычных изданиях: «от Пушкина – до Пригова». И только читатель Пушкина, я думаю, чувствует, что Пушкин в прошлом не умещается. Скорее в нем уместится Пригов, к которому пришла русская литература со своей деконструкцией Пушкина.
И все-таки я возвращаюсь к этой теме. Чем же Пушкин так не похож на других русских писателей? Здесь я приведу слова Семена Людвиговича Франка из его этюдов о Пушкине: «История русских иллюзий и фантазий, русских заблуждений изучена гораздо более внимательно и обстоятельно, чем история здравой русской мысли, воплощенной прежде всего в Пушкине».
Пытаясь определить это пушкинское «что-то» в здравой русской мысли, что не унаследовали русские поэты, мы занимались «близким чтением». Мы читали и сравнивали, как расположены слова в каждом стихотворении. Поскольку делать такое можно на семинаре с близко сидящими людьми и с книжками, чтобы смотреть и сравнивать, а здесь это невозможно, то я буду говорить обобщенно и делиться некоторыми выводами, а не наблюдениями.
Я буду говорить об уме Пушкина и о мысли, которая составляет для Пушкина славу человеческого существа, его бессмертное начало, как в его эпиграфе и сказано. Остается только представить, что для него мысль. Есть соединение двух слов, которое понимают как антитезу. Это, например, поэзия и правда.
Эти вещи как бы антитеза. Поэзия и реальность. Реальность одно, поэзия прямо другое. Еще одна такая пара – искусство и совесть. Как в очерке Марины Цветаевой «Искусство при свете совести». Оказывается, что при свете совести искусство должно исчезнуть. Так же, как оно должно исчезнуть при встрече с действительностью. Огромная часть искусства как бы не выдерживает этого столкновения.
Тут нужно подумать, конечно, каким узким и тесным оказалось значение всех этих слов. Действительность, совесть – они оказываются противопоставлены поэзии. В принципе, когда-то так не было. Но мы принадлежим той цивилизации, которая все более и более радикально разделяет поэтическое и действительное, поэтическое и моральное.
И вот то, о чем я буду говорить: поэтическое и разумное. Но эта антитеза древнее, и ее начинают обыкновенно с Платона, с его учения о поэтическом неистовстве или безумии (mania). Человек здравомыслящий, владеющий собой, отдающий себе отчет в том, что делает, напрасно будет подражать безумцам и ничего истинно поэтичного не создаст.
Вот это безумие отличает поэзию от рациональности и морализма. Но отличает так, что именно поэзия, а не рациональность, не морализм, соприкасается с областью мудрости. Обычно, когда я начинаю говорить об уме Пушкина, мне приводят одни и те же его слова из письма Вяземскому: «Твои стихи слишком умны, а поэзия, прости, Господи, должна быть глуповата». Но, как и многие цитаты, вырванные из контекста, это ничего не говорит о чересчур умных стихах Вяземского.
О безумной мудрости поэзии можно было бы говорить на примере стихов экстатических, которые выходят за границы прозаического сознания, таких, как у позднего Мандельштама или Пауля Целана. Но еще интересней, мне кажется, обдумать тот случай, где эта стихия поэтического почти невидима, почти прозрачна. Ее странная или тайная мудрость (тайная в том смысле, о котором я говорила) очень близко подходит к простой разумности и прозаической правде.
Вот это как раз случай Пушкина, которого, по легенде, император Николай Первый назвал умнейшим человеком России. И для нашего размышления очень важно то, что это пушкинское здравомыслие – здравомыслие поэтическое. И некоторые свойства этого здравомыслия я попробую сейчас обозначить.
Главная трудность состоит в том, что ум Пушкина, его мысли, его вера, наконец, выражаются прежде всего в форме его созданий. Нам пришлось бы эксплицировать то, что сам Пушкин целомудренно оставляет не эксплицированным, закрытым внутри, заключенным в самой плоти произведений. И в этих умолчаниях и паузах он уникален в русской словесности, избыточно говорливой.
Уместное молчание – одна из важнейших черт мудрости в понимании Пушкина. Он сочувственно цитирует народную поговорку: «Делать нечего – так и говорить нечего». Мы же обыкновенно поступаем точно наоборот. Именно тогда, когда делать нечего, нам, оказывается, особенно есть что сказать.
«Договаривая» за Пушкиным, нужно постараться не перейти ту черту, за которой располагается то, что сам он назвал бы глупостью, то есть не впасть в неумеренное обобщение, в декларацию, в патетику, в нравоучительность, на месте мысли. Потому что мысль у Пушкина – это не работа с каким-то предметным содержанием. Пушкинская мысль – это особого рода состояние жизни. Можно сказать определенно, что ничто так не противоположно этой мысли, как пресловутая идея (которая предполагает некоторое решение, отменяющее всякую дальнейшую мысль о ней). Идейность с мудростью Пушкина несовместима.
Итак, Пушкин – человек своего времени, которое он, как уже век до него, да то и раньше, прежде всего осмысляли как новое время, новый просвещенный век. Послепросвещенческая эпоха, эпоха критическая, рационалистская. В это время постепенно кончаются одна за другой все прекрасные иллюзии (путь, который и в наши дни продолжают «демифологизация» и «деструктивизм»).
Пушкин – ранний и увлеченный читатель скептиков, насмешников, пессимистических моралистов, вроде Вольтера и Ларошфуко. В этой моралистской мысли глупость и ум занимали едва ли не центральное место. И в каком-то смысле и для Пушкина глупость и ум – это центральная тема. Финальная строка его стихотворного завещания «Памятник», обращение к Музе, звучит так: «…и не оспоривай глупца». Вы помните, как торжественно оно начинается: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», и дальше как бы говорит, что на века, а кончается так странно: «.. и не оспоривай глупца». Этот самый глупец – последнее слово пушкинского завещания. Спорить с ним не надо.
А смерть и предрассуждение (то есть недомыслие) в его ранних стихах едва ли не уравнены. «Предрассуждение» – пушкинское слово. Он говорит о том, как он мечтал бы взлететь в страну, где «смерти нет, где нет предрассуждений, где мысль одна плывет в небесной чистоте». «Современный человек» понимал себя тогда (и понимает теперь) прежде всего как просвещенное и мыслящее существо и в этом видит свое превосходство над «простодушной стариной». Мыслить значило уметь посмотреть на вещи (в том числе и на себя) отстраненно (на языке того времени – метафизически), критично, ничего не принимая на веру, сохраняя постоянную дистанцию.
В этом смысле думает о «мыслящем человеке» пушкинский герой Онегин: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». Глупость в этой просвещенческой модели понимается достаточно определенно (это представление о глупости остается тем же и в наши дни). Глупость здесь – это, прежде всего, наивность, неискушенность, доверчивость, отсутствие опыта, отсутствие навыка рефлексии, отсутствие травматического опыта, потому что умный человек – это травмированный человек. Как говорится во вступлении к «Евгению Онегину»: «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».
Умным в таком случае можно назвать того, кто уже знает, что все в нашем мире обстоит чрезвычайно плохо, что это и есть последняя правда, а все хорошее и высокое – только иллюзия и кто согласился на это как на нормальный ход вещей. «Современный человек» знает («современный человек» я говорю в кавычках, это из Пушкина: «в котором отразился век и современный человек», начало 19-го века, но и наш современный человек тот же, он как-то современен уже третий век), что люди не ангелы, их не исправишь. Как моралисты говорят, «наши добродетели суть замаскированные пороки».
Чтобы представить себе всю разницу времен, Нового и традиционного, можно вспомнить, что у Данте дело обстоит прямо противоположно. У него пороки и грехи – это только неправильное употребление той же любви. Порок в его этической системе – это, можно сказать, гримаса или гротеск любви, любви, которая ошиблась в выборе своего предмета или в своей мере и так далее. Как объясняются грехи грешников, населяющих ад? Одни ошиблись в том, что полюбили сильно, но не тот предмет, другие – в том, что они назначили неправильную меру своей любви. А ошиблись они потому, что утратили благо разума (il ben dell’inteletto).
Продолжим про этого умного человека, из которого исходил Пушкин. Умный человек Нового времени исходит из предпосылки о том, что истина – это травмирующий опыт. Истина видит в основании вещей низкое, элементарное, грубое, она срывает покровы прекрасных иллюзий. Поэтому нужно мужество, чтобы узнать истину, то есть узнать что-то совсем нехорошее, совсем травмирующее.
Для Данте, как и для всякого его современника, дело обстояло точно наоборот. Истиной он называл только то, что возвышает, la verità che tanto ci sublima. «Низкое» по определению не может быть истинным, поскольку замысел Творения высок. А не видит этой высоты кто? Как раз глупцы, те, кто «подчинили разум влечению», сhe la ragion sommettono al talento.
Ум «современного человека» Нового времени выражается в его решительной разочарованности в собственном мнении. Он давно перерос ребячество надежды. Вот эти постоянные мотивы от Баратынского до Бродского и дальше: «Сгоревшее не может загореться снова, умершая любовь не оживет», «только пепел знает, что значит сгореть дотла». Это болезненно знать, конечно, но такова правда для того, «кто жил и мыслил», считать иначе – малодушно. Таков общий тон лирики Баратынского и Бродского. Это что-то вроде мужества отчаяния.
Если мы опять на минуту возвратимся к Данте, то увидим, что там все наоборот. Безумная надежда у Данте и есть мудрость и мужество. И сама «Комедия» как раз рассказывает нам, как второй раз может зажечься то, что сгорело. Малодушным и низким Данте, наоборот, назовет того, кто согласился с безнадежностью, кто не берется за невозможное.
И вот, сравнив классическое, в смысле зрелого Средневековья, время и Новое время, я выбрала несколько точек сравнения. Пушкин рос в атмосфере этого представления о разочарованном, холодном, беспощадном уме. К уму постоянно применялись эпитеты «холодный», «беспощадный». И его позицию никак нельзя назвать простым и однозначным противостоянием такому взгляду на вещи. И у него чаще всего ум появляется с этим эпитетом. «Резкий, охлажденный ум».
Пушкин не отказывает скептицизму и фатализму, второму лицу «нашего просвещенного времени», в том, что в них есть правда. В некоторых моментах он полностью присоединяется к этому, особенно в том, что касается человека социального. На этого человека Пушкин смотрит безнадежно. «О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха, жрецы минутного, поклонники успеха!» «Слепой и буйный век» всегда останется «слепым и буйным».
И этим обоснованы политические взгляды зрелого Пушкина, его этатизм, его почтение к государственному устройству (очень редкая среди русских художников позиция). Полиция необходима, цензура необходима, утверждает Пушкин, который столько пострадал и от полиции, и от цензуры. Почему они необходимы? Потому что род людской вот такой. Кто с ним справится?
Такой взгляд на людей, «детей ничтожных мира», был бы заурядной мизантропией, если бы Пушкин не знал другого, не социального человека – человека, «забывшего мир» и заботы о «презренной пользе» (это уже из «Моцарта и Сальери»), человека, возвращающегося к себе, к пенатам, к «часам неизъяснимых наслаждений», к «силе гармонии». Человека, погруженного в «чудный сон» или чудесным образом «пробужденного».
У Пушкина это два равнозначных описания вдохновения: или это забытье, или это пробужденность, неважно: «Душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел» – здесь она проснулась. Но в другом описании вдохновения наоборот: «Я забываю мир, и в сладкой тишине я сладко усыплен моим воображеньем». Человек в этом состоянии проходит некую странную школу, где его «любить, лелеять учат не смертные, таинственные чувства». Человек, который встретился с собой и научился «чтить самого себя».
Пушкин, в отличие от скептиков, не только знал такое состояние человека, но его-то он почитал истинным, родным домом человека, там стоят пенаты, там покровители родины, это его «сердечная глубь». И, несомненно, он относился скептически к возможности того, чтобы такое состояние стало всеобщим или продолжалось очень долго. Как говорит у него Моцарт: «Тогда б не мог и мир существовать», если бы все впали в такое состояние. Мир («заботы суетные света») существует как отвлечение от гармонии, от пенатов, от вещего сна, от глубины сердца, от того, чтобы чтить самого себя.
Но Пушкин никогда не пожелал бы этому миру скорейшего конца. Он любит представлять продолжение обыденной жизни даже в собственном отсутствии. Я, пожалуй, не встречала поэта, который с охотой и в хорошем настроении представляет, как все будет, когда его уже не будет. Он любит представлять продолжение обыденной жизни – обыденное будущее, где его внук, «с приятельской беседы возвращаясь, веселых и приятных мыслей полон».
Однако заметим: «мыслей полон». Обыденный мир по-своему вовсе не глуп. У обыденного человека – у каждого – «есть свой ум», словами Пушкина. По воспоминаниям Смирновой-Россет, Пушкин признавался ей, что читать терпеть не может. Конечно, это невероятно, сколько он прочитал, поглядеть только на его библиотеку, и можно представить, что это не совсем искреннее признание.
Но почему он не любит читать? Потому что чужой ум гнетет. А завершает он свою мысль так: «Я такого мнения, что на свете дураков нет. У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя».
Пушкин, споря со своим веком, не говорит, что истина высока, как это говорил Данте. Он готов согласиться, что она не оставляет надежд на высокое. Он говорит только, что ему лично возвышающий обман дороже: «тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман». Он соглашается, таким образом, на репутацию глупца в глазах людей (и в собственных глазах, потому что сам он тоже «дитя света»): «но я, любя, был глуп и нем».
Преданная безнадежная любовь, в которой провансальские поэты видели высочайшую мудрость, для Пушкина – «глупость несчастная» («И в этой глупости несчастной» и так далее). Социальная лицензия на подобное поведение кончилась; тем не менее, от этой «глупости несчастной» Пушкин не может и не хочет отказаться. Такой же глупостью он мог бы, вероятно, назвать собственную неспособность разочароваться – по-баратынски – до конца, перестать надеяться на какое-то чудесное оживление, пробуждение от «хладного сна».
Невероятные оживления разного рода, как известно, составляют один из архисюжетов пушкинских сочинений. У него оживает «Медный всадник», у него оживает «Статуя командора», но это самые простые случаи механического оживления. В общем, это его любимый поворот сюжета, когда что-то оживает, то, что считали неподвижным.
Итак, Пушкин не опровергает скептического представления о глупости, он только вносит в него некоторые коррективы. Так, он требует разрешения «глупости» («глуповатости») для поэзии и поэта, для красоты и красавиц (которые «не нуждаются в уме»: само их присутствие и есть мысль). Говоря о глуповатости и уме, он имеет в виду то самое представление об уме рефлективном, холодном и так далее.
Интереснее другое. Пушкин обнаруживает асиметричность скептического представления об уме, напоминает о другой полярной стороне глупости, которую скептик упускает из виду. Пушкин напоминает о том, что можно назвать глупостью негативизма, или неприятия, или недоверия, или тотальной критичности. Словами Пушкина: о «глупости осуждения, которая менее заметна, чем глупость хвалы».
Прибегая к известным евангельским словам, можно сказать, что Пушкин напоминает о том, что глупо не только не быть мудрыми, как змеи, – но и не быть простыми, как голуби. Это не менее глупо, потому что не отвечает положению вещей в мире – и, значит, обречено на неудачу (пушкинские сюжеты часто показывают, как права и, в конечном счете, удачлива оказывается благородное простодушие, а расчет и коварство проваливаются).
Да, глупо бездумно очаровываться, но еще глупее не поддаться очарованию, не «прийти в восторг и умиленье». Как раз эту глупость совершает в начале Онегин. Он увидел Татьяну, но не умилился.
Глупо бездумно доверять – но еще глупее быть «тонким», то есть расчетливым и недоверчивым; такая тонкость, говорит он, несовместима с великой душой. Пример этому можно найти в сюжетике Пушкина, у него «тонкий» персонаж не может быть положительным, так сказать, героем.
Да, как и скептики, он согласится с тем, что глупо бездумно принимать что-то, не обсуждая, но не менее глупо необдуманно отвергать. Вопрос вкуса, то есть отбора и установления иерархии, важнейший для Пушкина, решается им как вопрос ума, «соображения понятий». Вкус – это не интуитивное, неосмысленное, безотчетное предпочтение одного другому. Нет, это «соображение понятий», только очень быстрое. Ум Пушкина очень быстрый, и в этом его отличие от рационалистского ума. Здесь его суждения необычайны на фоне привычек не только своего времени, но и не в меньшей мере нашего.
Итак, мы назовем в интеллигентском кругу безвкусным и неумным того, кто будет восхищаться, скажем, Ильей Глазуновым или кем-то еще, кто для нас представляет собой кич, но того, кто заявит, что он ничего особенного не находит в Леонардо, никто глупым не назовет, наоборот, скажут, что это очень смелый, оригинальный человек. И если в чем мы откажем Зоилу, завзятому хулителю всех великих и ниспровергателю авторитетов, то, наверное, в доброте, в порядочности, может быть, но не в уме. Он, конечно, умный, если так говорит, что ничего особенного ни в Леонардо, ни в Льве Толстом не находит, это да, что-то такое он знает особенное. Но Пушкин как раз считал хулителя крайне глупым. Он пишет о Зоиле: «Затейник зол, с улыбкой скажет глупость. Невежда глуп, зевая, скажет ум». То есть для глупости это очень затейливо, а для ума это просто глупо.
Занимательный пример пушкинского опровержения скептицизма мы обнаружим в такой его записи в «Table Talk»: «Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиавелль, сей великий знаток природы человеческой). Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т. п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюмениля или «Историей» г. Полевого, и на него смотрят с презрением, хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего».
Заметим: не для человека добродушного, но для человека мыслящего. По видимости присоединяясь к суждениям Макиавелли, Пушкин кончает выпадом против «великого знатока природы человеческой», выпадом, разящим наповал. Оружие, которым Пушкин поражает скептицизм, – это мысль, то есть то, чем тот более всего гордится. Мысль – и еще определенная искушенность. Скептическая мысль, которая знает о человеке только его немощи, его недостатки, его хрупкость, – это неглубокая, неполная мысль, по Пушкину.
Полная мысль знает другое, как в том же стихотворении, которое я постоянно цитирую, «К пенатам». Они, то есть пенаты, «дают мне знать сердечну глубь в могуществе и немощах его». Скептицизм – в данном случае антропологический скептицизм – выглядит просто недомыслием, то есть глупостью. Он ничего не узнал о «могуществе» сердца. Понимание ума как исключительно критического, негативного начала выставляется Пушкиным как недостаточно умное, непродуманное!
Что же до знания «природы человеческой», то Пушкин, как обычно невзначай, мимоходом, сообщает нам собственное знание (под покровом антологической стилизации): «Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою / Правду блюсти: ведь оно ж и легче». Легче, поскольку соприроднее! Но при этом: такой соприродности можно только «сподобиться» и об этом «должно молить». Вот это пушкинское переливающееся высказывание. И поэтому зло у Пушкина глупо, порок глуп, и своей глупостью они, в сущности, и исчерпываются.
Из воспоминаний другой дамы, близкой Пушкину, Керн: «Тут, кстати, заметить, что Пушкин говорил часто “злы только дураки и дети”». С особенной наглядностью это зло как глупость изображено в сказках Пушкина. Ненасытная старуха в сказке «О рыбаке и рыбке».
Читатель постепенно видит: ну какая же она глупая! Не то что она скупая, но до чего же она глупая. Или скупой поп в сказке «О попе и Балде». Глупо и недальновидно так себя вести. Глупость не понимает, где кончается область, в которой человек может хозяйничать, и где начинается то, с чем не поспоришь. Пушкин, который назвал себя «усталым рабом», знает это отлично и повторяет в самых разных тональностях – от гимнической: «С Божией стихией царям не совладеть» – до простонародно-фарсовой: «Черт ли сладит с бабой гневной».
Данте, говорящий о душах «Ада», что они утратили il ben dell’inteletto, не шел против своего времени. Он просто следовал в этом Аквинату и всей той огромной традиции понимания «безумия», библейской и античной, которая стояла за ним. Когда же Пушкин глупым и слепым представляет, как в Библии, ум утилитарный («не подвижуся без зла») и циничный («рече безумен в сердце своем: несть Бог»), он идет против магистрального движения своего времени, которое не с него началось – и не нами кончается. Опирается он при этом, вероятно, только на собственный опыт самостояния, на опыт уединенных бесед с собою: «Дабы стеречь ваш огнь уединенный, / Беседуя с самим собою», на те самые «не смертные таинственные чувства».
Своего Аквината, учителя Данте, у Пушкина явно не было. Его духовные знания получены экспериментальным путем, опытом на себе, уединенным опытом поэзии. «Часы неизъяснимых наслаждений! / Они меня любить, лелеять учат / не смертные, таинственные чувства». Здесь нам необходимо отказаться от привычного для современного языка понимания «чувства» как эмоции, как чего-то постороннего разуму и психологического. В пушкинском употреблении в этом, как и во многих других случаях, еще живет более старое, церковнославянское и древнерусское значение.
«Чувство» – общая способность воспринимать («чуять»), одновременно и интеллектуальная, и эмоциональная: открытость. Вот примеры этого значения из славянского текста Библии: «Благочестие же в Бога, начало чувства» (Притч 1,7); «безумнии же досады суще желатилие, возненавидеша чувство» (Притч 1,22); «устне мудрых связуются чувством: сердца же безумных не тверда» (Притч 15,7). Такому «чувству» противоположно «нечувствие», «окамененное нечувствие»: утрата всякого восприятия, невменяемость.
И здесь поразительным образом пушкинское представление об уме или здравомыслии, как о правильном или чистом чувстве, сближается с аскетическим учением о sophrosyne, «здравомыслии», которое переводится также и как «целомудрие». Впрочем, может быть, это сближение не так странно, если представить себе, что и сам по себе опыт аскетики знатоки сближают с художеством, умным художеством. Здравомыслие, иначе – чуткость, иначе – чувство: прямое и живое, чистое отношение со своим предметом. «Расположение души …к быстрому соображению понятий…»
Дерзкий умник или тяжелый глупец (две персонификации глупости у Пушкина) – человек нечувствующего ума, то есть ума закрытого, не входящего в отношения, не знающего вдохновения (того «божественного глагола», который, как заботливо отмечено, «до слуха чуткого коснется») и его «первой науки». Глупость у Пушкина – скорее душевное, чем интеллектуальное заблуждение, своего рода онтологическая бестактность.
Мне приходится ограничиться совсем небольшой частью того, что можно было бы сказать о мудрости, уме и мысли у Пушкина, оставляя в стороне множество других, не менее удивительных не только на фоне российской, но и европейской современности свойств этого ума. Мы знаем, что в России с отношением к уму вообще не очень хорошо, так же как к закону, к правилам, к юридичности.
Об этом писал Шмеман. Уму не оставляют никакого места в религиозном опыте, все надо чувствовать, какой там еще ум. И как раз опыт Пушкина показывает: от раннего неверия к другому состоянию его ведет ум, сердце его готово принять атеизм, как он пишет в своих записках, «но мой ум с этим не согласен».
Когда я при Сергее Сергеевиче Аверинцеве как-то рассказывала о том, что обращение Пушкина происходит начиная с ума, а не обратным, обычным способом, то есть обычно предполагается, что чувства нас влекут к Богу, сердце влечет, а ум, холодный ум, ставит палки в колеса, все время что-то опровергает. Так вот, у Пушкина все точно наоборот, он говорит, что его сердце – материалист, его чувства материалистичны, его влечет ум, и я назвала это обратным обычному ходу.
Аверинцев же мне удивленно на это сказал: «Почему вы это назвали обратным? Это самый естественный ход». И рассказал, что его опыт такой же. Об этом писал и Шмеман, что если что противится материализму, то именно ум, именно мысли в настоящем понимании. То же самое мы встретим у Швейцера, который говорит, что чувства и сердце приводят его в ужасное состояние, но ум никогда с этим состоянием не согласится. Можно сказать, что это путешествие от ума к сердцу, а не наоборот. Быть может, такого рода движения даже в каком-то смысле были естественны.
Так вот, о мысли. Я выбираю из того, что написано, по ходу дела, может быть, и неловко выбираю. Я собиралась говорить о мысли, а о ней, собственно говоря, сказала всего один раз, где « мысль одна плывет в небесной чистоте». И вот под конец я все-таки немножко скажу о мысли.
Юношеская элегия «Надеждой сладостной младенчески дыша» (1823), малоизвестная и при жизни Пушкина не публиковавшаяся, две строки из которой (где бессмертье уравнено с «небесной чистотой» мысли) мы уже вспоминали, обсуждает личное бессмертие как гипотезу. Если бы это было так, если бы поэт мог надеяться, что «душа от тленья убежит»:
Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободы, наслаждений,
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
Где мысль одна плывет в небесной чистоте…
Двадцатитрехлетний Пушкин не верит этой надежде и потому заключает:
И долго жить хочу, чтоб долго образ милый
Таился и пылал в душе моей унылой.
В классической элегии «Безумных лет угасшее веселье», написанной семью годами позже (как Тынянов написал о Пушкине, «эволюция его была тропическая»; его семь лет – это для другого художника все тридцать семь) и как бы поверх этого чернового наброска, Пушкин объясняет свой отказ умереть иначе:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
То есть в первом стихотворении он говорил о смерти ради мысли, вот этой мысли, которая одна плывет в небесной чистоте. А здесь он хочет жить, чтоб мыслить и страдать. Так что же это за мысль?
Поразительный финальный отклик этой непрестанной пушкинской мысли о мысли, которая никогда не раскрывается в своем содержании, у нее, в отличие от идей, как я говорила, нет никаких конкретных содержаний или их много, они могут меняться, они могут быть противоречивыми, потому что это мысли, мы узнаем от Жуковского. Любящий Пушкина Жуковский будто бы за него дописал в своем последнем свидетельстве о лице умершего поэта. Мне кажется, что это просто какое-то событие – эти надгробные стихи Жуковского, свидетельские стихи.
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно, Что выражалось на нем, – в жизни такого Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья Пламень на нем; не сиял острый ум; Нет! Но какою—то мыслью, глубокой, высокою мыслью Было объято оно: мнилося мне, что ему В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что—то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?
Вот это та самая мысль, о которой, я думаю, Пушкин и говорил как о величии человека. И это совсем не тема Жуковского, и вы нигде больше не найдете, чтобы он рассуждал об этой мысли, которую он увидел на лице Пушкина.
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что—то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?
Вот и все. Это не идея, это не размышление о чем-то конкретном, это такое зрение.
Вопросы аудитории
– Я хотела спросить по поводу Пушкина, как самого нерусского поэта. Это прозвучало как факт. А есть какие—то к этому аргументы, как вы пришли к этому?
– Это не я пришла. Я цитирую многих английских, немецких, французских авторов, которые начинают с того, что Пушкин – самый нерусский из русских поэтов. Почему? Потому что они не видят там всех глубин русской души, к которым привыкли, как в Достоевском – скандал, то, что я перечисляла, миф о русском, который сейчас понимается у нас с новой силой. Видят, что все слишком сдержанно, слишком красиво, слишком недосказано.
У Шмемана в “Дневниках” есть такое размышление, что русский человек талантлив, но не умен, трудно найти исключение. Вот Пушкин. Все обязательно приходят к Пушкину, когда размышляют об уме. Да, и Шмеман отказывается Льва Толстого читать. У него такое же понятие об уме, как у Пушкина. Умный человек не будет скандалить, умный человек не будет делать безобразие.
Но при этом это очень глубоко укоренено, это не ниоткуда. Это очень глубоко укоренено и в фольклоре, и в древнерусской литературе. Когда Пушкин пишет эти известные стихи «Реки глубокие плавно текут, люди премудрые тихо живут», это звучит как народные русские слова. И любой человек в России согласится, что люди премудрые тихо живут. Здесь игра разными понятиями ума.
Иногда Пушкин говорит о своем уме, вот об этом древнем, который перекликается с библейским умом, с народным умом, а иногда о том уме, какой был принят с вольтеровских времен. Вот в этом смысле получается глупо.
– Вы считаете, у Пушкина нет будущего стать планетарным?
– Я думаю, что есть, конечно. У каждого своя судьба, и разных писателей в разное время открывают. Скорее всего, откроют прозу, потому что пушкинские стихи переводить очень трудно. Труднее, чем Данте и Шекспира, наверное. Потому что измени порядок слов – и просто пропадает все. Так что скорее может начаться с прозы.
Я видела очень вдохновенных читателей «Капитанской дочки» в разных странах. Вот где-то здесь может сомкнуться.
Однажды я встретила английского писателя, я сейчас не вспомню его имени, он родом из Африки. И он как раз был страстным читателем Пушкина, естественно, по-английски, русского он не учил, и он говорил: « Я в Пушкине нахожу то, что ни в каком другом авторе не знаю. Ни в английском, ни в каком другом». А я говорю: «А что же такое?» – «А то, что он всем брат».
И действительно, что-то есть такое, что очень трудно улавливается словами, чем Пушкин отличается и от своих европейских моделей. Мы можем сказать, что «Капитанская дочка» в каком-то смысле вариация, русский рыцарский роман Вальтера Скотта, попытка создания русского рыцарства. И вместе с тем оно не такое, потому что Гринев не такой рыцарь, как рыцарь Квентин Дорвард. Мы узнаем в нем и это, но вместе с тем это не совсем то. Уходит в какую-то подводную глубину.
И вот это пушкинское свойство постепенно будет найдено. Его труднее почувствовать, чем те великие страсти, которые описывает Достоевский, эти глубочайшие вопросы, которые ставит Лев Толстой. Это на поверхности часто может быть почти ничего. Судьба, наверное, Пушкина в русской прозе даже счастливее. И как раз Лев Толстой нашел вот это замечательное слово: «ясный Пушкин». Без ясного Пушкина все стало как-то туманно и смутно.
– Я хотела спросить. Если соотнести мудрость и глупость с чувствами не как с эмоциями, а как с человеческими чувствами, можно ли говорить, что мудрость – это видение, а глупость этимологически соотносится как то с “глухим”, со слухом?
– Думаю, что глупость в этом смысле – просто отсутствие чувства. В том числе и зрения и слуха. Глухой и слепой – это просто отсутствие взаимодействия и восприятия. Имеют глаза – не видят, имеют уши – не слышат. Вот это глупость.
– И Онегин был глухим, так получается?
– Ну, он совершил глупость, не увидев Татьяну. Подумал: «Как?» Сначала нам кажется, что Онегин умный, он уже искушенный, и рядом наивный Ленский. Но Ленский увлекается, очарован совершенно не стоящей того Ольгой, Онегин отвечает ему как поэт: «Я выбрал бы другую..», но не выбирает, он не может очароваться. Так что оба они умом не отличились. Но интересно, что Онегин потом видит, что мог бы по-другому поступить.
Добавить комментарий
Для отправки комментария вам необходимо авторизоваться.