Из старого: дорога в Гарлем

Дорога в Гарлем.

Я никогда не был в Гарлеме, но я хочу его почувствовать. И когда-нибудь на перекрёстке Вечности, мне кто-то хлопнет ладонью по спине и скажет:
— А слушай–ка, Павел или Юрий — как уж там тебя? Адякся рванём в Гарлем, потусим там немножечко. Ты, наверное, парень, даже не знал, но там жила одна креолка, что любила твои строки, а значит тебя. Если б ты только знал, как стучат её каблучки в нью –йоркское утро, когда она идёт в булочную и просит там пышку с маком. Если б только чувствовал, какая прохлада скользит по рукам её и теребит её голубоватое платьице с синим отливом, когда она раскрывает нараспашку окна свое съёмной халупы. Если б только думал о ней, твоя бы жизнь стала другой.

А я обернусь, ошалевший и робкий, и, глянув на собеседника, замру в ответ, а тот улыбнётся, кусая губы белоснежными зубами, и скажет:
— Ну вот он я – тот самый Ленгстон Хьюз!
— Привет, бродяга Ленгстон! – скажу я удивлённый, и тощими тенями мы спустимся в какую – то забегаловку живописных лабиринтов гарлемских улиц.
— Так что молчишь? – спросит меня там один из великих – Ты, насколько я помню, собирался брать у меня интервью. И чему было вызвано твоё столь странное желание.
— А, — махну я рукою – Самсон Шоладеми обломал, о нём собирался писать изначально…
-… а он?
— Да вот пока не ответил.
— Тогда не жди – ответит Ленгстон и расскажет, о том кем он только не был: лифтёром, моряком, швейцаром, потом подытожит — и помотался по миру не меньше твоего Шоладеми – помолчит и добавит – А знаешь, а я б в Ваш бывший Союз бы отправился, устроился б на завод там и стал бы слесарем – сборщиком.
Ну меня это рассмешит непременно, и в ответ скажу я:
— Знаешь, Ленгстон у меня ведь третий разряд того – самого сборщика, – и тут начну вспоминать о том, кем я только ни был, и всего я, конечно, не вспомню, но скажу, что всегда хотел быть профессиональным писателем.
— Давно решил и как стремился по творческой стезе пройти? — спросит меня Хьюз
— Да в шесть — собрался, — отвечу я, — в шестнадцать пешком дойти до Литературного института намылился, да так и не вышло
— Знакомо, — скажет Ленгстон и задумается о проблемах мирового искусства, а потом почешет затылок и зачем-то ляпнет невпопад:
— А ты знаешь, моих собратьев – сказителей на далёком Сенегале хоронят в дуплах баобаба?!
— Эх, чувак, нашёл чем подивить – шмыгну я носом – моих предков на дубах хоронили. Хотя не знаю. Великая эрзянская поэтесса Татьяна Ротанова, убеждала, что места захоронения их –курганы, однако у Доронина нашёл иное тому описание.
— А твои предки — то кто? – шепнёт, заинтересовавшись, Ленгстон
— А… да так … эрзяне – отвечу ему я и забацаю что-нибудь из «Масторавы»
А потом он предложит выпить, а я, как обычно в таких случаях, откажусь
— Ты что совсем не пил? – удивится Ленгстон, на что я отвечу:
— Да, понимаешь, был как-то срыв, давно и неправда, когда на крик моей души одна известная поэтесса предложила посетить дурдом
— Так ты может просто верующий? И я частенько посещаю Храм, так давай тогда на пару создадим своё «спиричюэлз»?
— Да нет… — скажу я не односложно, как принято в родном селении, а потом признаюсь искренне и от души – я сам когда – то жил «прыжком в объятья Бога», как удивительно сказал Уэст, а потом… не знаю… как сломалось нечто внутри, я стал часто уставать, болеть и не высыпаться, дорога к Храму становилась всё длиннее, пока сам Храм не превратился в песчинку на горизонте, и если любили меня на доброту и наивность, то я сам стал чувствовать себя злым и раздражительным, каким, что скрывать, и был всегда, но ловко умел маскироваться. Я списываю это на разочарование в людях, но причина скорее в бессмысленных тупиковых поисках творческой самореализации.
Эгоист — я, Хьюзи: балакаю всё про себя, а про твои душевные муки мне, как и дела нет
А потом мы дружно замолчим, а тишина вокруг нас наполнится раскатами тамтама. Гулко звучат тамтамы, глухо звучат тамтамы, и звуки эти пронесутся внутри меня мимолётную дрожью, и словно воочию увижу я тогда, как дым кружащуюся вокруг костра девушку, в которой будут мнится мне эрзянские черты, а она, как колдунья, так и будет кружить, парить, плыть, и исчезнет вдруг, и останутся вдруг темнота, языки пламени, и струйка дыма, ползущая в пасть луны. И вздрогну я от видения, кажущегося явью, и недоумевать буду, отчего же столь явным показалось оно мне, и пойму, что всё до банального просто: ладонь Ленгстона в ладони моей…
И вновь замрёт тишина, просочившись к барной стойке, где белозубая мулатка разливает заморские напитки, улыбаясь и бесконечно оправляя непослушные кудрявые волосы, подвязанные жёлтою лентою, а на сцене, дощатой и низенькой, раздастся плач саксофона, что разбудит уснувших посетителей сей забегаловки, они встрепенутся, как колибри, защекочут меж собою на англицком, втянут в себя дым сигар пахучих и толстых, и дымная завеса растелится туманом густым под самым потолком. А сакс заплачет, зарыдает, отзовётся ему нежданное эхо, и представится мне как на далёкой родине сейчас холодает, и дети бродят по стройкам или пишут гадости на остановках, уборщицы моют скользкие ступени бесконечных аптек, а пьяные дворники ширкают метлой по асфальту, а с неба падают капли, как струйки напитков в фужеры, подаваемых белозубой мулаткой, с жёлтою лентою, украшающей корону непослушных кудрявых волос…
И чем не грустнее покажется мелодия, тем веселее будут становиться лица посетителей, на которых появляются солнышки новых улыбок
— Хей, мы уедем с тобою в Вечность – хитровато подмигнёт мне Ленгстон — и забудем этот блюз наших судеб…
— А знаешь, — скажу ему я, — А может Вечность для меня есть тот мирок, где до сих, поди, пор говорят «рОбота» и «рабЁнок», «такея» и «какея», «правдышные» и «бывалышные», не замечая при разговоре, проглатывают первые слоги, мирок, где ездят тётки на лесапетках, и ходят бабки с рюкзаками…
— У каждого свой уголок в сердце, мой тот, где рассвет забрызгал кровью холмы, а чёрный Пьеро, уходя в ночь, ищет другую и бродит по ночи с песнями, а над крышами Гарлема блестит луна, синеют небеса, рассыпались по небу звёзды, как серебристая роса, а в кабаре джаз – банд играет…
А потом мы тихими невидимыми тенями скользнём к порогу и исчезнем в ночи гарлемских кварталов. Очарованные гарлемским красками небес, одурманенные творческой червоточинкой, заплутавшие в мирах собственных иллюзий, мы тихими невидимыми тенями будем скользить по Гарлему, становящимся таким родным и знакомым. А, завидя нас, тени побегут лианами вьющимися по стенам на крыши, а с крыш в небеса, и тишина расступится проезжающей иномаркой, что вдруг остановится и выключит фары авто, а жизнь нарисуется насыщенной и яркой, вертлявой обезьянкой, которой ну всё ни почём!
А мне взгрустнётся на мгновение, и тоска моя серым облачком, как бабочка полетит под свет фонарей. И спросит меня Ленгстон, мол, что всё не так – то, а я отвечу, что причина банальна: вспомнилась мне Родина, где носят осень под сердцем, рождая безысходность, живущую ни зачем. И что где – то там сейчас, далеко–далеко за океаном бродят люди по улицам с расхлябанными дорогами, просящих асфальта и цокота каблучков, поёт в сердцах людей тех дуэт Ваенги и Налича, мёрзнут они в отрепье китайском и не ловят проезжающее такси, а где–то там под плитами да за подворотнями, скулит орда зубастая дворняг немытых нечёсаных, людям не доверяющая, что сторонится люд, а ещё сидит там у задних дверей столовой полубомж небритый, ждущий горячего хавчика или хмельного пойла стакан, сидит он там раздумывающий и глазами пустыми изучает мусорный контейнер, из которого валит густой вонючий чёрный дым…

Эх, если б поэты были свободны как птицы: просыпались бы, когда только хочется, занимались бы лишь тем, что желается, и улетали в момент, куда им вдруг замечтается!.. То были бы счастливые люди, сильные духом с железною волею, о них трубили бы на всех перекрёстках, они были б беззаботны, как хиппи, они были бы мудры, как монахи, и, наверняка бы, отправились в Гарлем; они бы не писали про людей и переулки, а лишь про ощущения, что не покидают во время прогулки…
И наивным ребёнком, не познававшему жизни подвальной, я заплачу и зарыдаю как сакс, на мнимой позолоте которого играют лучи, летящие с вершин гарлемких фонарей и манящих теплотой и неизведанным окон, рассказывая о песне тоски над рекой, и тоска моя сложится в строчки, потому как всегда так: когда хоть немного грустно, так писать хочется; и сила эта, из тебя на бумагу рвущаяся как стон, как рыдание, как непознанное, как звуки, во чреве сакса рождающиеся…
Вздрожает уголь во глубине тёмной души, и незаметно подходят неприметными поэты Гарлема к окнам своих обиталищ, потонувших в ночной прохладе. Они не видят двух летящих позёмкой теней, что летят на погибель свою – рассвет их непременно слижет, выдует, как лощёный интеллигент, пахнущий дешёвыми духами, что выдаёт за самые дорогостоящие, как лощёный интеллигент, потягивающий коктейль через соломинку, а потом занюхивающий отутюженным рукавом. Лощёным интеллигентом готово проглотить само солнце две летящие позёмкой тени, да только ещё не родилось оно в поднебесье…
А на углу ленокс – авеню наши тени замрут и подбросят в воздух с чистых дорог неведомо откуда взявшийся смятый лист отрывного календаря, тот замрёт на мгновение, да вдруг как шмякнется к окну неизвестного поэта с тоскою смотрящего в небо. А поэт, задумавшийся, в мысли свои ушедший, небритый и странный, как все чудаки на свете, обнаружит лист отрывного календаря смятым клочком, прилипшем к стеклу или же пластику своего окна, удивится и обрадуется, обнаружив на том клочке надпись «17 октября», обернётся и отправится в свои пустые покои и хлопнет рюмашку, поминая гарлемский ренессанс и Люси Терри, а потом подойдёт к роялю, сядет на скрипучий стул и начнёт перебирать белые клавиши.
Под мелодии муки родится новый день и накормит собственным воздухом всех желающих – ешь, не хочу! – и новая юная креолка, названная бежавшей из России дворянкой – бабушкой именем Маруся с непривычной фамилией Климова, отворит окно и улыбнётся огромному солнцу цвета крови, плещущемуся в небесных глубинах и бросающему отблески совей неведомой радости на перекрёстки гарлемских дорог, юная креолка с непривычною фамилией Климова улыбнётся и протянет руки небу, радуясь приятной прохладе, скользящей по коже…
И лишь одна тень шепнёт на прощанье другой, мол, привет там Вэчелу Линдзи, а лучше строк моих путанных кудрявых букет ему, и исчезнет в красках и шорохах нового утра, нового ренессанса…
19 – 28. 09.09

1 комментарий

Оставить комментарий