ДВА Ж. ЖАРА (Автор Антонов А.К.)

Я была как лейденская

банка, заряженная грозами

Н. Крандиевская

 

И жар соблазна…

Б. Пастернак

 

Июль. Истома. Жара. Мокрые простыни. Мокрые волосы. Всё мокрое.

Коттедж Эсфирь Марковны (так называемый коттедж, если можно назвать высоким британским именем и словом «коттедж» этот микроскопический шаткий валкий ненадёжный фанерный курятник) – всего в ста метрах от моря. Но и то хлеб. В полусне ей видятся лягушачьи мальчиковые ноги, объятия тонких нежных рук, прочие возвратно-поступатеоьные телодвижения.

Мокрая, липкая Эсфирь Марковна одиноко просыпается в 6 ноль-ноль, напяливает на толстое голое тело декадентскую пространную холстинную волошинскую хламиду и идёт на водные процедуры. Идёт, развевая и метя подолом. Эсфирь Марковна складчата животом, усата устами, лысовата, вислоноса, чрезмерно волосата. Вот потому и в 6.00. Хотя позже уже и не очень заметно. Как-то забывается в процессе трудового процесса. И потом – жара. Жуть. Пот. Вот. Тем более отдельные кудри на её на голове – туги, как у Фидиевого Зевса.

А море пока ластится и пенится. Ложится к ногам, кидается в ноги. Как пенная пена в первой утренней кружке пива первого её неудачного неудачливого мужа, бывшего старшего научного сотрудника Всеволода Святославовича Рюрикова («Поцелуй меня в лобик, а потом в лобок», — говорила, бывало, по молодости ему, шутя, но и всерьёз Эсфирь Марковна. Но тот шуток не понимал и послушно делал всё, как велено).

А Эсфирь Марковна – раз туда, в пучину, два ножных пальчика, большой и указательный, и возьми отдёрни. А потом сразу вся – бух. Целиком. В стихию. В бездну. В омут. И тут нагая Эсфирь Марковна (Морковна, как зло, беспомощно, неталантливо и втайне дразнят ёё завистники и злопыхатели на службе) чувствует себя всю. Чувствует вполне. И рассекает. И очищается. И думает о Серёженьке, о его лопатках и лодыжках. Думает, ныряя вглубь. Думает, лёжа на спине. Думает – и не удерживается от малого сладкого греха. А потом отирается насухо свежим махровым пышным цветастым полотенцем с весёлыми задорными задиристыми русскими крикливыми петухами. Стирает, оттирает грех.

 

В 9.00. Эсфирь Марковна строит строем свою гвардию, свой шаткий ненадёжный ограниченный контингент, свою золотую роту в глуби и тени монетного двора под башней тирана Зенона. Строит ветерана и пьяницу, гения каменного дела Николаича, отставника бурбона балабола орденоносца майора Сорокина, заочника 2 курса стройного Серёженьку. Ну тут уж что Бог послал. Других ведь нет. Эсфирь Марковна как всегда предстаёт пред ними в поношенном сатиновом в розовый на зелёном фоне цветочек отдельном рабочем заношенном купальнике Ну и куда же денешься? Надо же весь день копать. И Эсфирь Марковне всё равно, что из-под трусов свисают лобковые волосы и, разрастаясь, кустясь, убегают порослью вниз по толстым коротким кривым ногам. Но работа есть работа. А растительность – растительностью. Она и в природе растительность. Вон – вокруг. Пусть себе и растёт на пупке и где попадя. Ну и жара. Ох и жара. В 9 пи эм по Гринвичу уже 36 в тени по Цельсию. Это не говоря уже о старике Фаренгейте. Вся потная, склизкая, липкая, лапкая.

 

У Эсфирь Марковны чёрными водами, дурной кровью по заросшему чёрной же смутною травою пупку течёт и струится влага. А сам вогнутый, впалый пупок – колышется как, озеро. Большое Канадское озеро. Типа Эри-Онтарио. Ну да и хер с ним. И за ним. И о нём. Колышется – и пусть. Эсфирь Марковна задумчиво вертит в руке малую заточенную сапёрную лопатку. И – ах её. Ах ей. Сплеча. Ну так. Где-то так.

 

Но однако пора начинать планёрку, селекторное устное туда его рабочее совещание. И она стоит и смотрит на них грозным якобы начальственным взглядом. «Ты, Николаич, сегодня в полном распоряжении зама по АХЧ., Петра Ивановича   Там им срочно нужно высечь из мрамора по фотографии точную копию украденного окрестными хулиганами левого привратного ромейского льва. Так им и скажи, что от меня. Так и высечи. Не то меня высекут. А вы, прочие, с лопатами, со мной на четвёртый квартал». Так говорит Эсфирь Марковна. «Угу», — говорит пропустивший уже с утра сотку-другую-третью Божий угодник неразговорчивый Николаич, о котором уже можно не думать, потому что Николаич всяко справится, а те двое просто кивают. И расходятся, почёсывая матросские синие трусы. Гениталии. Потому что – жара. Пот и соль. Жир и жар. Правда, на Серёженьке – тугие оранжевые синтетические тесные плавки с плавающим там внутри безмолвным спящим до поры зверем-китом, непобедимым незагарпуненным ещё Моби Диком. А у Сорокина в трусах — как в домино – всё пусто-пусто. Рыба. И это трижды проверено ещё в прошлый-позапрошлый раз. Ну и жара. Ну так и что ж, что, что жара? Ну жара. Тоже ей невидаль. И Эсфирь Марковна густо потно капельно потеет. Исходит. Млеет. А пот стекает по раздвинутым для Серёженьки ногам, течёт в ложбину между грудей.

 

Четвёртый квадрат (он правый угловой) сегодня надо грамотно четырёхсторонне вскрыть и взять. Там, похоже, удача, храмина. Но и не факт. Не факт. Далеко не факт. Возможно, просто обычное типовое жилище с обычной рыбьей требухой. И Эсфирь Марковна ставит Серёженьку вовне, на периметр, на щадящую трёхостную тачку, а козла Сорокина берёт в обе лопаты. Сама же садится на корточки и аккуратно снимает 25 сантиметров тощего грунта. Сапёрная лопатка шарк-шарк – и вот появляются грузные лёгкие византийские своды. Точно, священный храм. Второй век. Нетронутый. Хайре! Виктори! И в алтаре даже лежит скелет изможденного инока, пронзённый золотым дамасским кривым ятаганом. Сенсация. Пресса. Докторская. «Националь джеогрэфик». Пожар в подлунном подземном археологическом научном мире. Дискавери.

 

В 13.00 Эсфирь Марковна шабашит, потому что пора на лекцию к практикантам. А на четвёртом бесценном квадрате оставляет сторожем верного строевого Сорокина, который всё одно обедает в одиночку домашним. Серёженька расстилает под ней латаное махровое полотенце, и студиозы обседают её на полянке Афинского дворика (это она, Эсфирь Марковна, так его тому лет тридцать как назвала). Она рассказывает им про перипатетиков, а Серёженька готовит обед. Он лезет на миндальное дерево и обирает с него плоды. Потом рвёт синий жирный инжир. Потом наливает из колонки в их треснутую амфору четвёртого до н. э. века щедро хлорированную воду. Но и слушает в оба уха. И вот и обед. И вот уже и обед. Да и парипатетики уже закончились. Сдулись. Сели. Поют под гитары схолии. Только один, неистовый, брадатый младой бородой, бродит. Видимо, под впечатлением от услышанного. Видимо, в потрясении.

 

«Серёженька, а пойдём скупнёмся?» — якобы матерински спрашивает Эсфирь Марковна и хлопает его по тугой округлой оранжевой попке. «А давайте». – говорит Серёженька. И они под прямым беспощадным жгучим солнцем идут к самому синему Чёрному морю. На скалистый, рыжий, колкий, ноздреватый, выжженный солнцем берег. На самый край мыса. На край света. И сейчас бы подплыл бы какой-никакой Одиссей и увёз бы их на далёкую Итаку. Но в море – одни сухогрузы. «А сброшу-ка я тебя, Серёженька, — как бы в шутку говорит Эсфирь Марковна, туго, между тем, прижимаясь к его костистой спине тяжелыми своими жадными грудями и крепко обхватывая впалый его живот, — сброшу-ка я тебя с этой Тарпейской скалы». «Ой, не надо, дорогая Эсфирь Марковна», — тревожно вертится Серёженька и поворачивается к ней передом, передком. «Ну тогда сам», — после многозначительной затяжной паузы и почти практически целуя практически в разлатые мальчиковые губы, говорит Эсфирь Марковна. Серёженька в ужасе принуждённо прыгает вперёд беспомощными полусогнутыми ножками туда, в ту точку, где под прозрачной синью вод лежит-покоится на голышах раззявый матросскийсапог. Серёженька обожает Эсфирь Марковну как преподавателя и научного руководителя.

Эсфирь Марковна умиляется, умаляется и наперёд мечтает о какой-то невообразимой (и отчасти несбыточной, но и несказанной) идеальной пластичной податливости, некой даже пластической пластилиновасти. Но и об определённой твёрдости. О какой-то сверхъестественной пронырливости проснувшегося и разъярившегося Моби Дика ну куда он только захочет. Но – «Лопух!» — ласково кричит ему, еще не вынырнувшему, только ещё вынырнувшему, вслед вниз Эсфирь Марковна, хотя лопухи в этой ботанической зоне не очень растут и, следовательно, не считаются. «Смотри, как надо», — и прыгает упитанной крупнокалиберной ласточкой («Дорогая, он назвал меня дорогой!» — на лету думает она), и плывёт загребущим, полным надежды кролем. Ведь Эсфирь Марковна тут местная, коренная, основная. Сыздетства. С 34-й школы. Эсфирь Марковна как никто понимает культуру и технику лихого головного затяжного херсонесского прыжка. Понимает во всех тонкостях. Так сказать, в нюансах.

 

«А хочешь, Серёженька, я тебя утоплю или хоть притоплю?» — спрашивает эйфорически и эротически распоясавшаяся резвящейся нимфой Эсфирь Марковна. И трогает, трогает его за торс. И телом, и весом своим притапливает. Серёженька в ответ конкретно молча уходит в глубину, в темь. Ложится, как Маринеску, на грунт, к бычкам, отключает все её чаяния.. И был таков. Незадача.

 

Назад они идут по жаре мокрыми. Идут вяло. Сухая трава зло колется. Из-под шлёпанцев взлетают кратковременные облачка пыли. Солнце палит, как пулемёт «Максим». У Эсфирь Марковны сползают набухшие морем трусы, обнажая верхнюю линию сплошной, уже дремучей, волосатости. Но она не поддёргивает. Она надеется обратить внимание. Хоть чуточку внимания. Но нет как нет. «А что у тебя с курсовой по Плинию, Серёженька?» — переключает мысль и месседж Эсфирь Марковна. «Ну Морковна», — думает про себя Серёженька, а вслух говорит: «Идёт мало-помалу». «А давай помогу», — говорит Эсфирь Марковна и кладет волосатую руку непосредственно на Серёженькино копьё. Серёженька резко отшатывается. «Не время. Рано», — думает Эсфирь Марковна. Но дело-то уже к вечеру. К закату рабочего дня. Ко второй его половине. Ну что ж уж тут ещё?

 

Сорокин за обе щеки ест щирый глуховский наваристый двойной холодный борщ со сметаной и чисто вылизывает кринку длинным здоровым языком. Монах-инок лежит как лежал. Как положено. Ятаган сидит в монахе. Все на месте. Все вместе. Слава богам. Хайре, Адонис! И работа продолжается. В ходе раскопок в торбе инока обнаруживается пергамент с посланием. «Стой! Охлади и изгони жар соблазна и не вожделей, благая дочь моя Эсфирь, и отвратись от земного, и обрати глаза небу, да тем и спасёшься», — среди ненужного прочего сказано там гречески от Марка. Знамение. Стало быть, знамение. Только вот не спастись, батюшка-отче. Нету спасу.

 

В пять часов, к 17.00, к концу рабочего дня, за Серёженькой на каблучках заходит типичная блондинка Аничка из библиотеки. Аничка весит килограммов 45, на ней воздушная мини-юбка, невидимый невооруженным взглядом топик и ни грамма макияжа. А и зачем? Ей-то зачем? «Нам-то зачем?» — саркастически думает Эсфирь Марковна. И Серёженька по жаре вприпрыжку плетётся за ней. За этой дурой. А Эсфирь Марковна слёзно сквозь слёзы смотрит ей вслед.

 

Июль. Истома. Жара.

Опрокинутая, растерзанная ночными пустыми холостыми фантазиями про ничего, Эсфирь Марковна одиноко просыпается в 6 ноль-ноль на влажных, мятых и потных, пропитанных невзятой, непринятой страстью простынях, напяливает на толстое голое тело декадентскую пространную холстинную волошинскую хламиду и идёт на водные вводные процедуры. Суёт там в море пальчик. Отдрёргивает. Ну и т. д. И т. п.

 

 

ЖИВОТ

 

Аз, буки, веди, глаголь, добро, ести, живете

Букварь

 

Элементарно, Ватсон

Ш. Холмс

 

 

Год назад она позвонила. Сказала: «Звоню с домашнего от случайной далёкой неблизкой подруги. Телефон напрочь потеряла. Мы с мужем переехали в однушку в Коньково. Деньги кончаются. Деньги кончились». И повесила трубку. И исчезла. Вот и ищи-свищи. А я и не ищу. Я свищу. Жалобно. Год. Целый круглый год. Сижу букой. Ничего не веди. Почти не глаголю. Не добро. Ни есть. Худо-бедно, а живете.

Но – через три месяца я пошел спасаться на Арбат и купил там у зоомагазина небольшую сонную сухопутную черепаху. Назвал Миррой. Написал ей белым фломастером на панцире, как в майле, «Мой мирр». Пусть де теперь отныне на ней прочно стоит мой небольшой шаткий прежде мирок. И та старалась, как могла, держала. А могла – плохо. Больше дремала под раскалённым зимой радиатором.

Вчера же, в марте, в конце месяца, она снова позвонила и говорит: «Ну куда ты делся? Куда подевался?» «Я вот, — говорю, — я вот. Тут я». И тычу указательным в черепаху. «Ну тогда, — говорит, — давай встретимся, если живой». «Давай», — говорю я. «Ну тогда завтра в Сокольниках в 12 у главного входа», — говорит она, как будто ничего и не было. Но ведь было. И ой-ё-йё! И главное – ни вопроса, свободен я там, не свободен. Могу – не могу. Хочу – не хочу. В этом – вся.

Итак – Сокольники. В которых я последний раз был, пиво пил в одна тысяча девятьсот семьдесят третьем году, в поза-поза-прошлой жизни. И то первой сессионной маргинальной лимитной зимой. В сапогах, в полушубке овчинном, в больших рукавицах и сам ещё с ноготок. А сейчас – преждевременная незапланированная бурная весна. Солнце греет до седьмого пота. Да и Сокольники не те. Цивилизовались. Апгрейдились. И вот греюсь.

Прошлым летом, когда я был ещё молод душою, мы ездили на её скрипучих «Жигулях» в Остафьево, в Переделкино, в Коломенское, в Царицыно, лазили через неприступные заборы в Петровском-Разумовском. А теперь вот сиди на злосчастной, по-весеннему липучей лавочке, жди. Парься в неуместном несезонном зимнем. Смотри на раздетый скайбордовый и колёсный окрестный народ. Тем более, что пришел на 15 минут раньше. И – чего пришёл? За каким таким прахом?

 

Но вот она, как всегда королевски пунктуальна, появляется от солнца, из-за план-схемы парка, которая вежливо предупреждает, что всё (вплоть до кафе, боулингов и ресторанов) реально есть, но пока временно на реконструкции. И это она – и не она. Что за тяжёлая царственная поступь? Где та летящая лётом походка? Где ноги? Где юбка-шотландка? Что это вообще за вислые треники? Что за разбитые не по ноге кроссовки? Что за ноблесс оближж? А она подходит тяжким каменным гостем и сияет. И расстегивает на ходу жёлтую ветровку, из которой вываливается раблезианский, увенчанный пирамидальным пупком живот. Под жёлтой же, разумеется, майкой. «Ах вон оно что! Вон оно, значит как», — невпопад думаю я. И зачем-то краснею. Ну как бы перед неким тайным потаённым таинством.

 

«Это будет мальчик, — сказала она, далеко вперёд заведя руку и ткнув пальцем в вывернутый «немосковский» пупок. – Его будут звать Аслан. Он там зевает и сосет большой палец. Тренируется. Готовится к катапультированию в жизнь». «Откуда ты знаешь?» — спросил я (а честно говоря, я считаю всех этих волооких, с повёрнутыми внутрь глазами будущих мамаш временно, а то и пожизненно сумасшедшими). «От УЗИ», — сказала она и посмотрела на меня, ну как на старого законченного придурка. Каковым я, впрочем, и являюсь. С некоторых недавних пор.

«А скоро?» — спросил я. «Через неделю», — ответила она. И как бы сподобясь, как бы внутренним духовным УЗИ я как бы узрел чадо, плывущее во чреве. Плывущее во тьме. Типа к свету. И почувствовал себя библейским патриархом, как бы дедушкой. Может быть, даже и её уже дедушкой. Славным добрым древним дедушкой. Лысоватым. Седоватым. Курносым. С суковатой палкой. С синими капиллярами на гипертонических красных тугих щеках. Впрочем, за неимением собственного дедова навыка и опыта, я не знаю, что чувствуют настоящие законные дедушки, но уверен, что что-то вроде. Сопли и слёзы. Слёзы и сопли. Но – сладкие. Прямо «Птичье молоко» с халвой.

 

«Так ты поэтому тогда так бесследно исчезла?» — спросил я. «Ну да, — сказала она. – Разве непонятно тебе было». Ну теперь-то понятно. Даже более чем. И даже не обидно. Это – что у неё в животе — важнее меня. Многократно. Несоизмеримо. И для неё, и, увы, для меня. Она ведь даже не сказала «прости» или там хотя бы «не обижайся». Она в своём полном легитимном праве.

Мы гуляли по парку часа два. Гуляли и, устав, присаживались. Гуляли и говорили. За все без малого девять месяцев. Про толчки, про белок, про чуткий сон на неудобном боку. Понятно, говорила больше она, а я слушал, внимал. И то, разве сравнишь мои бледные старые новости с её. Вот то-то. Вот то-то же.

«Позвони числа пятнадцатого, я тебя с ним познакомлю», — не прощание сказала она. «Зачем? – спросил я. – Ты же увезёшь его в свои пампасы к своему гаучо. А я дотуда уже не доберусь. Не дотянусь». «И то правда», — сказала она. И ушла платить квартплату в «Сбербанк».

 

Я вернулся домой, достал из кладовки ржавый пыльный молоток и разбил в куски панцирь своей хранительницы-черепахи. Расчленил на буквы мой мир. Разъял даже самые эти буквы. В куски. Она выползла наружу, в хаотический холодный неладный космос, беспомощная, морщинистая, склизкая, голенастая, голая. Тут я опомнился, заключил её в объятия, облизал Может быть, она выживет. А может – умрёт. Ху ноуз? Ху тут ноуз. Фифти-фифти. Всяко может быть.

Иван Петрович Белкин
Иван Петрович Белкин родился от честных и благородных родителей в 1798 году в селе Горюхине. Покойный отец его, секунд-майор Петр Иванович Белкин, был женат на девице Пелагее Гавриловне из дому Трафилиных. Он был человек не богатый, но умеренный, и по части хозяйства весьма смышленный. Сын их получил первоначальное образование от деревенского дьячка. Сему-то почтенному мужу был он, кажется, обязан охотою к чтению и занятиям по части русской словесности. В 1815 году вступил он в службу в пехотный егерской полк (числом не упомню), в коем и находился до самого 1823 года. Смерть его родителей, почти в одно время приключившаяся, понудила его подать в отставку и приехать в село Горюхино, свою отчину.

3 комментария

  1. уважаемый ака
    вы знаете что наша любовь взаимна — то есть бяку про вас не напишу а если напишу то она не бяка а результат вдумчивого постижения

    не досказала или вернее мысль эта не долетела до речевого аппарата на обсуждении

    эта ваша ж-мадам брошкина есть-получился эротический послед после кэра
    щекочущая нос и подстрекающая на малый грех
    некоторое художественное соглядатайство за тайным пороком
    и…саморазоблачение

    девушки грезят — но и парубки в соревнованиях зашлись-измечтались

    что у эсфири в голове — то у автора в подсознании

    читательницы (знаю таких) поморщились от липкости
    им недостаёт photoshop’а

    запах пота есть — но на крымском сквознячке он летуч

    ну и интересно как устроена в отношении основополагающего анатомического атрибута психология мужчины: от этих неустроенных мобидиков разгораются мировые катаклизмы с жертвами как никак…

  2. Да, именно так, Ира (это по поводу последней фразы). Человек ведь био-социальное существо. Где «био» — на первом месте. И в пирамиде потребностей тоже.
    Да и Фройда, по большому счёту, никто не отменял.

  3. Женские образы, конечно, отвратительные (каждый в своем роде), а мужчины — жертвы, беспомощные и беззащитные. Женщины используют, мужчины страдают. Возможно, это отражает современные реалии (видали и такое, конечно). Но люди эти, честно говоря, не вызывают у меня ни симпатии, ни сочувствия особого. «Я не люблю насилья и бессилья…»

    Вообще, это какое-то «Бабы, вы звери!» получилось:) А мне милей старое доброе «Бабы дуры».
    При этом, как всегда, мастерство на высоте. Все видишь, слышишь, чувствуешь, осязаешь…

Оставить комментарий